Сочинение на тему что такое восторг

4 варианта

  1. помогите пожалуйста
    1) вычислите массу серной кислоты , которая по требуется, чтобы нейтрализовать раствор, содержащий 18г гидроксида кальция.
    2) какой объем, масса и количество вещества водорода (н.у) выделится при взаимодейс…
    Грин в произведении “алые паруса” даёт портреты Ассоль и собирателя народного творчества Эгля. В чем своеобразие каждого из портретов? Что в них показалось вам не совсем обычным?
    Морфологический разбор слова Ярослав и князь ПОМОГИТЕ ПЛИЗ!!!!!!! 25 БВЛЛОВ ДАМ!!!!!!!!
    2 девочки и 2 мальчика решали задачи. всего они решили 11 задач, все разное количество. кто решил больше задач мальчики ли девочки, если один мальчик решил больше всех, а другой меньше всех
    скажите тип текста и тему текста
    на всзаимодействи 16.7 грамм купрума нитрата с naoh образовался купрум (2) гидроксид с выходом 92 процента
    Вычеслить количество образовавшегося осадка
    Точная дата оброзования Древнерусского государства
    сочинение о професии хокеист
    ex 120.p 3b,6(страница 120 номер 3б,6
    когда человек делает что-нибудь хорошее другим, его душа искренне радуется, на губах играет ласковая улыбка, и сразу улучшается настроение, потому что помогать другим – это очень приятно и даже весело. А главное – правильно. По…

  2. Смотреть что такое “восторг” в других словарях:

    восторг — Восторг … Словарь синонимов русского языка
    восторг — Восхищение, ликование, веселье, радость, умиление, упоение, исступление, энтузиазм; фурор. Ср … Словарь синонимов
    ВОСТОРГ — ВОСТОРГ, восторга, муж. Необыкновенный подъем чувств, экстаз, упоение. Поэтический восторг. Смотреть с восторгом. Испытывать восторг. «В груди восторг и сдавленная мука.» Фет. «Льете… сладкие в сердце восторги.» Державин. || Восхищение, огромное… … Толковый словарь Ушакова
    восторг — ВОСТОРГ, а, м. 1. Нечто отличное, замечательное. Это восторг, а не мужчинка. 2. в зн. межд. Выражает положительную эмоцию … Словарь русского арго
    восторг — беспредельный (Достоевский); безумный (Круглов); благодатный (Голен. Кутузов); блещущий (Бунин); буйный (Андреев); всю душу вытягивающий (Арцыбашев); горячий (В.Каменский); дикий (Гусев Оренбургский, Голенищев Кутузов); душистый (Бальмонт);… … Словарь эпитетов
    восторг —     ВОСТОРГ, восхищение, самозабвение, упоение, книжн. экстаз, книжн. экзальтация     ВОСТОРЖЕННОСТЬ, книжн. экзальтированность     ВОСТОРЖЕННЫЙ, пьяный, упоенный, упоительный, книжн. экзальтированный, книжн. экстазный, книжн. экстатический,… … Словарь-тезаурус синонимов русской речи
    ВОСТОРГ — ВОСТОРГ, а, муж. Подъём радостных чувств, восхищение. Прийти в в. от чего н. Толковый словарь Ожегова. С.И. Ожегов, Н.Ю. Шведова. 1949 1992 … Толковый словарь Ожегова
    восторг — • безмерный восторг • безудержный восторг • безумный восторг • беспредельный восторг • бешеный восторг • большой восторг • буйный восторг • бурный восторг • великий восторг • всепоглощающий восторг • горячий восторг • дикий восторг • жуткий… … Словарь русской идиоматики
    Восторг — Эйфория (греч. ???????, от eu  хорошо, правильно, phero  нести, переносить) то есть несущая добро, истину. Эйфория  всезаполняющее счастье, восторг, кайф. 1) В узком смысле (в психиатрии)  формы болезненно повышенного настроения,… … Википедия
    ВОСТОРГ — Административный восторг. Книжн. Ирон. Упоение собственной властью, склонность к администрированию, чрезмерное усердие в выполнении бюрократической работы. БМС 1998, 100; БТС, 29; ШЗФ 2001, 14 … Большой словарь русских поговорок

  3. Я думаю, каждому знакомо чувство счастья. Это одно из самых ярких и приятных переживаний в жизни.
    Вариант 2
    В моём понимании счастье — это ощущение восторга, удовольствия от жизни. Счастье может принести сбывшаяся мечта, новая надежда, хорошая новость, радостное событие.
    В прочитанном мной рассказе А. Драбкиной девочка ис­пытала настоящее счастье: она снова обрела надежду, что сможет танцевать на сцене, поверила в себя благодаря уроку известной актрисы. Девочку переполняет это чувство, и чи­тателю оно передаётся в образном описании листопада: ли­стья были золотыми, они даже танцевали вместе с ней. Девочка кружилась, пока бежала домой, её действительно можно назвать счастливой.
    Это состояние знакомо и самой знаменитой артистке, потому что когда-то она, став балериной, тоже испытала счастье.
    Я могу сделать вывод, что это чувство во многом зависит от того, сбудется ли твоё заветное желание.
    Вариант 3
    По моему мнению, счастье — это высшее проявление удовольствия. Это чувство противоположное унынию, тоске. Счастливый человек ощущает блаженство, вызванное какой- то положительной новостью или ощущением того, что жизнь прекрасна. Материал с сайта //iEssay.ru

  4. Статья выполнена при поддержке гранта РГНФ, проект № 12-04-00041 «Семиотика и типология русских литературных характеров (XVIII – начало XX вв.)»
    Категория восторга чаще всего рассматривается в контексте одического жанра: в последнее время эта тема стала предметом обстоятельных исследований Е. А. Погосян и Н. Ю. Алексеевой[1]. В более широкой хронологической перспективе восторг обозревается в недавней статье К. А. Богданова[2], однако собственно литературных восторгов исследователь почти не касается, акцентируя свое внимание на риторику восторга в дискурсе русского патриотизма / национализма и трактуя его, в первую очередь, как маркер социальной идентичности. Лингвистический анализ семантики восторга был проделан Ю. Д. Апресяном[3], но диахронический аспект проблемы не входил в задачи его исследования. Не претендуя на исчерпывающее рассмотрение материала, мы попробуем прочертить «магистральную линию» исторического бытия соответствующей категории в русской литературе обозначенного выше периода.
    Поскольку специфика «одического» восторга получила представительное освещение в упомянутых выше работах, мы позволим себе коснуться этого предмета в минимальной степени. Восторг в оде – это восторг ума, мыслей, духа, то есть, в первую очередь, особое ментальное состояние, лишь сопутствующим признаком которого является эмоциональный подъем. В состоянии восторга претерпевают исключительное усиление сенсорные способности человека (в первую очередь, зрение), результатом чего становится восхищение человеческого «я» за его пределы: в восторге одический Поэт перестает быть самим собой, ретранслируя сверхличную Истину: «Всего народа весел шум,/ Как глас вод многих, вверьх восходит,/ И мой отрады полный ум,/ Восхитив тем, в восторг приводит» (М. В. Ломоносов. «Ода на прибытие из Голстинии и на день рождения Его Императорского Высочества Государя Великого князя Петра Феодоровича 1742 года февраля 10 дня»[4]); «Если я блистал восторгом,/ С струн моих огонь летел,/ Не собой блистал я, Богом;/ Вне себя я Бога пел» (Г. Р. Державин. «Признание»[5]). Подобные свойства восторга притягивают «жидкостную» метафорику (восторг напояет / изливается), подчеркивающую «осмотические» отношения, возникающие между разными частями универсума: восторг может охватывать не только Поэта, но и целые пространства, которые в этом состоянии получают речевые полномочия[6]. В то же время, расширение границ человеческой личности закономерно делает постоянным спутником восторга другой феномен, страх/ужас: «Наполнил грудь восторг священный,/ Благоговейный обнял страх,/ Приятный ужас потаенный/ Течет во всех моих костях» (Г. Р. Державин. «Любителю художеств», I, 369). Характерно, что в одической поэзии частотность собственно лексемы восторг в целом меньше, нежели в литературе последующих эпох. Восторг служит своего рода индексальным знаком целого комплекса состояний и в качестве непременного атрибута оды вполне может быть упомянутым в тексте лишь однократно (либо присутствовать неназванным, представленным лишь набором своих проявлений).
    В сентиментальную эпоху восторг ума естественным образом превращается в восторг души или восторг чувств, который играет роль эмоционального маркера сообщения человека как с Богом или Природой, так и с друзьями или возлюбленными. Текучесть такого восторга получает материальное воплощение в слезах, свидетельствующих об истинности стоящих за ними чувств. Одическая манифестация Истины в восторге получает новый референт, но сохраняет свои конструктивные особенности, примером чего может служить «Ода на случай присяги московских жителей Его императорскому величеству Павлу Первому, Самодержцу всероссийскому» Н. М. Карамзина: «Рекут – в восторге онемеют;/ Слезами речь запечатлеют;/ Ты с ними прослезишься сам,/ Восторгом россов восхищенный»[7].
    Постепенное расширение жанровой системы литературы приводит к умножению числа восторгов, но и к их своеобразной ценностной девальвации, морфологическому «распаду» некогда единого восторга. Собственно одический восторг делается предметом металитературной игры (как, например, в «Гимне восторгу» И. И. Дмитриева, где традиционная одическая топика гиперболизируется ad absurdum), истолковывается не как ментальная категория, а как утративший актуальность литературный прием: «В старинны времена, бывало/ В восторге оду пел певец/ Восторгом украшал начало/ Восторгом он венчал конец/ На оду бы в пять пуд и духу недостало./ Но оду в три строфы не так-то трудно спеть» (Н. А. Львов. «Его сиятельству графу Александру Андр Безбородке»[8]).
    Категория восторга в литературе рубежа XVIII – XIX веков представляет собою уже не веер конкретных реализаций некоего «архетипа», а, скорее, совокупность омонимов: разница возможных денотатов лексемы «восторг» тематизируется литературой.
    Божественный, святой, небесный восторг поэта, восторг песнопенья сохраняет свою актуальность в творчестве В. А. Жуковского, высоким аксиологическим статусом эта категория обладает и у В. К. Кюхельбекера[9], но у него же появляется вопрос об истинности подобного состояния: «Что наш восторг, что наше вдохновенье,/ Когда не озарит их горний свет?/ Безумца сон, слепое упоенье,/ Движенье трупа, в коем жизни нет!» («Давид», 435)[10].
    Одним из принципов кодификации различных восторгов становится их принадлежность к сферам духовного или телесного. В частности, это касается любовной тематики: к примеру, в «Платонизме» Н. М. Языкова отвержение платонической любви обосновывается тем, что «Души восторги – в мире снов,/ Но есть восторги и для тела» [11].
    Другой вариант «физиологизации» восторга связан с давней параллелью восторга и опьянения: еще у В. К. Тредиаковского в «Оде торжественной о здаче города Гданска» состояние одического поэта определялось как трезвое пианство. Возможность двойственной интерпретации восторга могла стать предметом иронического комментария («И что восторгом звал ликующий Парнас,/ Так то-то самое есть пьянство здесь у нас»[12]), но, как правило, в поэзии XVIII века соответствующие параллели имели пейоративную семантику (к примеру, в третьей «Оде вздорной» А. П. Сумарокова, анонимной «Эпистоле от водки и сивухи к Ломоносову» и целом ряде других полемических текстов). В таком качестве они сохраняют свою актуальность в словесности начала XIX века, сделавшись одним из риторических приемов «споров о языке»[13], но в это же время в литературе в качестве одного из атрибутов истинной поэзии утверждается топос «дружеского пира»[14], и в его контексте вполне легитимной становится рассматриваемая ипостась восторга, переживанию которого способствует употребление специальных напитков – вина[15], пунша[16] и даже кофе[17]: текучесть» одического восторга получает новую жидкостную «реинкарнацию».
    Наконец, еще одним вариантом сужения сферы действия восторга становится его увязывание с определенным возрастом – молодостью: человек не сразу способен испытывать восторг[18] и сохраняет эту способность не навсегда. Текучесть одического восторга «транспонируется» в поток быстротечного времени, неуловимый ход которого лежит в основе «языка переживания» мира в лирике «элегической» школы[19], одним из распространенных мотивов в которой становится прощание с порой надежд, восторгов и желаний[20]: «Напрасно! дни бегут за днями – / И в Лету падают они./ Она прошла – пора златая,/ Восторгов пламенных пора!/ Владеют мной тщета мирская,/ И лень, и грусть, и немчура!» (Н. М. Языков. «А. С. Пушкину», 184); «Цвет моей жизни, не вянь! О время сладостной скорби,/ Пылкой волшебной мечты, время восторгов, – постой!» (В. К. Кюхельбекер. «Элегия», 81); «Мне не поется; лета изменили/ Мою поэзию; она теперь,/ Как я, состарелась и присмирела;/ Не увлекается хмельным восторгом» (В. А. Жуковский. «Две повести»[21]).
    Непростые отношения восторга и времени станут важным моментом концептуализации рассматриваемой нами категории в творчестве А. С. Пушкина[22]. Так, темпоральная специфика восторга станет основанием скептической оценки этой категории в пушкинской поэтологии: «Восторг непродолжителен, непостоянен, следственно не в силе произвесть истинное великое совершенство» («Возражение на статьи Кюхельбекера в «Мнемозине», XI, 41).
    Нередкое в поэзии Н. М. Карамзина[23] или В. А. Жуковского[24] сопряжение восторга и забвения, в результате которого во времени возникают паузы или лакуны, получает свое продолжение в пушкинском творчестве: восторг у него перемещает человека в особую «зону» времени, выключенную из его основного потока: «С благоговейною душой/ Приближься, путник молодой,/ Любви к пустынному приюту./ Здесь ею счастлив был я раз –/ В восторге пламенном погас./ И время самое для нас./ Остановилось на минуту» («Надпись к беседке», I, 289).
    В «Руслане и Людмиле» состояние восторга постоянно коррелирует с разнообразными хронологическими смещениями[25]: в случае Руслана восторг будет сопутствовать постоянному откладыванию завершения события в неопределенное прошлое (как правило, связанное с тем, что герои заранее излишне слишком хорошо представляют себе это завершение): непосредственно перед похищением Людмилы «Жених в восторге, в упоенье:/ Ласкает он в воображенье/ Стыдливой девы красоту/ Супруг/ Восторги чувствует заране» (IV, 8), затем, после её обретения: «Наш витязь падает к ногам Подруги верной, незабвенной, Целует руки, сети рвет, Любви, восторга слезы льет, Зовет ее – но дева дремлет» (IV, 64). Если восторг Руслана словно растягивает время, то у Финна, наоборот, сжимает: «В мечтах надежды молодой,/ В восторге пылкого желанья,/ Творю поспешно заклинанья,/ Зову духов – и в тьме лесной/ Стрела промчалась громовая,/ Волшебный вихорь поднял вой,/ Земля вздрогнула под ногой…/ И вдруг сидит передо мной/ Старушка дряхлая, седая» (IV, 18). А Ратмир («Восторгом витязь упоенный/ Уже забыл Людмилы пленной/ Недавно милые красы» (IV, 54)) и вовсе переносится в особую реальность, с едва ли не остановившимся временем. Наконец, сам Автор, воспевавший чужие восторги и благодаря этому словно освобождавшийся от тягот настоящего («Я славил лирою послушной/ Преданья темной старины./ Я пел – и забывал обиды/ Слепого счастья и врагов,/ Измены ветреной Дориды/ И сплетни шумные глупцов» (IV, 86)), не заметил, как для него самого время восторгов стало прошедшим: «Но огнь поэзии погас./ Ищу напрасно впечатлений:/ Она прошла, пора стихов,/ Пора любви, веселых снов,/ Пора сердечных вдохновений!/ Восторгов краткий день протек –/ И скрылась от меня навек/ Богиня тихих песнопений…» (IV, 87).
    Время расставляет героям Пушкина ловушки, и восторг зачастую помогает им туда попадать. Течение времени в пору восторгов делается незаметным, но отнюдь не освобождает героя от его законов. В (приписываемом Пушкину) «оссианическом» стихотворении «Гараль и Гальвина» заглавный герой, предаваясь любовным восторгам, предпочитает любовь славе и, опять-таки, «выпадает» из времени, однако возможности восполнить этот временной пробел у него нет: в итоге, герой остается и без славы, и без любви: «Но быстро дни восторгов пролетели./ Бойцы плывут к брегам родной земли;/ Сыны побед с добычей притекли,/ И скальды им хваленья песнь воспели/ Красавица вздохнула, – и другой/ Ее пленил воитель молодой» (I, 319 – 320). Равным образом, в стихотворении «Когда в объятия мои» герой, с восторгом расточающий речи нежные любви, пытается отменить прошлое, но терпит в этом предприятии поражение: «Ты отвечаешь, милый друг,/ Мне недоверчивой улыбкой;/ Прилежно в памяти храня/ Измен печальные преданья» (III, кн.1, 222). Напротив, пребывание «по ту сторону» восторгов позволяет оставаться неподвластным времени: «Поэт! не дорожи любовию народной/ Восторженных похвал пройдет минутный шум;/ Услышишь суд глупца и смех толпы холодной,/ Но ты останься тверд, спокоен и угрюм» (III, кн.1, 223). Безусловно, прочерченная семантическая линия восторга не является в пушкинском творчестве единственно возможной[26], однако дальнейшая историческая эволюция означенной категории будет осуществляться в схожем направлении: скепсис в оценках восторга постепенно будет усиливаться.
    Хотя и с оговорками, свой высокий статус поэтический восторг сохраняет на протяжении всей первой половины XIX века, выступая, в частности, и как объект металитературной рефлексии. Ярчайшим примером может служить творчество В. Г. Белинского[27]. Хотя сам критик и утверждал, что «слово восторг может употребляться во множестве самых разнообразных и самых противоположных значений: для одного чаша восторгов заключается в штофе полугара, для другого в бутылке шампанского, а для третьего – в знании истины» («Русская литература в 1844 году», VIII, 468), определенную тенденцию в концептуализации восторга в его работах вполне можно выявить.
    Одним из самых распространенных контекстов употребления интересующей нас лексемы предполагает её использование для обозначения реакции публики на художественное произведение. И хотя Белинский нередко отмечает несостоятельность читательских восторгов[28], в целом подобная реакция является для него наиболее адекватной, а отсутствие таковой расценивается негативно, как, например, в следующем пассаже, посвященном светской девушке: «Она скорее согласится тысячу раз умереть, нежели один раз в жизни, в глазах света, показаться смешною, т. е. прийти в восторг от создания искусства, от созерцания явлений природы или от рассказа о высоком подвиге и всего, от чего плачут и чем восхищаются люди дурного тона» («О детских книгах», IV, 70). Зачастую читатели принимают за свой восторг то, что им не является: «Сначала чтение таких блестящих и увлекательных произведений приводит душу в раздражительное состояние, многими принимаемое за восторженное» («Полное собрание сочинений А. Марлинского» IV, 46).
    Равно и в самих поэтических творениях восторг может быть неполноценным, лишь внешне имитируемым. Характерно, что именно так Белинский оценивает одический восторг: «вступление оды восторженно; но этот восторг весь заключается не в мыслях, а в восклицаниях, и в нем есть что-то напряженное» («Сочинения Державина. Статья II», VI, 647). Правда, в другом месте он подчеркивает, что «в ком нет таланта, тому нельзя приходить даже и в напряженный восторг, ибо напрягать можно только что-нибудь существующее, положительное, хотя и слабое» («О русской повести и повестях г. Гоголя», I, 273).
    Проявления же подлинного восторга («который возбуждается в духе чрез разумное проникновение в глубокую сущность предмета» («Русская литература в 1841 году», V, 529)) у Белинского выглядят как инверсии традиционных представлений о таковом: «Наш век и восхищается как будто холодно; но эта холодность у него не в сердце, а только в манере; она признак не старости, а возмужалости. Скажем более: эта холодность есть сосредоточенность внутреннего восторга, плод самообладания, умеющего видеть всему настоящее место и настоящие границы» («Речь о критике. Статья I», VI, 267). То же относится и к восприятию искусства: подлинный восторг связывается с такими реципиентами (и такими творениями), которые находятся за границами общепринятых точек зрения: «на эту же картину смотрит человек с чувством, хоть и не знаток: он безмолвно, благоговейно смотрит на нее, теряясь, утопая в своем восторженном созерцании, и не может отдать себе отчета, что его пленяет в ней: но зато как восторг его полон, чист, свят, божественен! Человек с чувством не ошибется в достоинстве художественного произведения: он холоден к такому, от которого все в восторге» («О критике и литературных мнениях “Московского наблюдателя”», II, 162).
    Таким образом, Белинский не подвергает сомнению ценностный статус поэтического восторга («поэтические идеи и идеалы – эти небесные тайны – должны высказываться в светлые минуты откровения, которые называются минутами вдохновения, художнического восторга» (I, 278), но (в манере, которая затем будет активно эксплуатироваться в романе Н. Г. Чернышевского «Что делать?»[29]) переворачивает его традиционную «топографию», отменяет прежние восторги, подобно тому, как он отменял всю прежнюю русскую литературу: «У нас нет литературы: я повторяю это с восторгом, с наслаждением, ибо в сей истине вижу залог наших будущих успехов» («Литературные мечтания», I, 101).
    Релятивизация связей между означаемым и означающим восторга получит крайне любопытное воплощение в творчестве Н. В. Гоголя[30]. Считавший восторг основанием существа русской поэзии[31], но, как и Белинский, различавший подлинные и мнимые восторги[32], в своей прозе Гоголь нередко воспроизводит элементы одической поэтики[33], однако не употребляет в соответствующих пассажах интересующую нас лексему, да и вообще демонстрирует исключительную малочисленность восторгов. При этом появляются они, как правило, в однотипных ситуациях – предметом восторженных реакций оказываются обманчивые явления, видимости, а не сущности: так обстоит дело с восторгом, который вызывают Невский проспект или новая живописная манера художника Чарткова. Также в восторг гоголевских героев приводят слова других лиц, с которыми они связывают будущее исполнение своих надежд, позднее, однако, не осуществляющихся: так происходит с Тарасом Бульбой, обращающимся к жидам за помощью в спасении Остапа или с капитаном Копейкиным, пришедшим на аудиенцию к вельможе с попыткой выхлопотать пенсион. Тождество слова и понятия возможно лишь в «мифологическом» прошлом, в настоящем же подлинный восторг остается неназванным, поскольку означающее «узурпируется» ложными денотатами.
    Другой вариант «историзации» восторга можно наблюдать в прозе В. Ф. Одоевского. Художнический восторг у него – обязательная примета гениальных натур, таких, как Себастиян Бах[34] или Бетховен [35], однако он имеет двойственную природу: «не ближе ли находится восторженное состояние поэта, изобретателя, не ближе ли к тому, что называют безумием, нежели безумие к обыкновенной животной глупости?» («Русские ночи. Ночь вторая»)[36]. Но в современности восторг присваивается медицинским дискурсом, «ампутирующим» его творческую составляющую: «в медицине место недоконченных опытов и сказок заступили стройные теории, где всевозможные болезни человека подведены под разряды, где для каждой приискано приличное название, каждой определен способ лечения; астрология у нас обратилась в астрономию, алхимия в химию, магическая восторженность в болезнь, излечимую хорошо рассчитанными микстурами» («О способах выражения идеи»)[37].
    Решающий акцент в «деконструкцию» категории восторга в XIX веке вносит Ф. М. Достоевский, по статистике восторгов обгоняющий не только всех своих современников, но и предшественников.
    В раннем творчестве писателя восторженность является атрибутом характера мечтателя, и подобная генеалогия восторга обусловливает одну из существеннейших особенностей этой категории у Достоевского: исключительно часто его герои приходят в восторг от своей идеи, восторгаются порождениями своего сознания: «выдумка старика до того прельщала его самого, что он уже пришел от нее в восторг»[38] («Униженные и оскорбленные»). Часто эти идеи принимают облик развернутых сцен, включающих в себя на правах протагониста и самого восторженного субъекта. Он словно раздваивается, одновременно выстраивая в пространстве мечты насквозь предсказуемую программу развития событий и наблюдая за самим собой, эту программу реализующим. Именно совпадение плана и его виртуальной реализации порождает у мечтателя (и разнообразных филиаций этого характера) состояние восторга[39].
    Именно по такой логике развивается желание толкнуть офицера, которым одержим подпольный человек: «Дерзкая мысль эта мало-помалу до того овладела мною, что не давала мне покоя. Мечтал я об этом беспрерывно, ужасно и нарочно чаще ходил на Hевский, чтоб еще яснее себе представить, как я это сделаю, когда буду делать. Я был в восторге. Все более и более мне казалось это намерение и вероятным и возможным» (V, 130).
    В пределе такое раздвоение приводит к тому, что персонаж существует одновременно в двух ипостасях, взаимодействие между которыми сведено до минимума. Такая «двойная жизнь» характеризует, к примеру, Липутина из «Бесов»: «невзрачная и чуть не подленькая фигурка губернского чиновничишка, ревнивца и семейного грубого деспота, скряги и процентщика, запиравшего остатки от обеда и огарки на ключ, и в то же время яростного сектатора Бог знает какой будущей “социальной гармонии”, упивавшегося по ночам восторгами пред фантастическими картинами будущей фаланстеры, в ближайшее осуществление которой в России и в нашей губернии он верил как в свое собственное существование» (X, 45).
    Эквивалентом мечты может выступать надличностная сфера социальных ролей, также позволяющая человеку преодолевать изъяны своего реального существования: один из вариантов подобной ситуации в тех же «Бесах» определяется как административный восторг, получающий следующее толкование: «поставьте какую-нибудь самую последнюю ничтожность у продажи каких-нибудь дрянных билетов на железную дорогу, и эта ничтожность тотчас же сочтет себя в праве смотреть на вас Юпитером, когда вы пойдете взять билет» (X, 48).
    Не случайно, постоянным спутником восторгов у Достоевского оказывается вранье, в котором зачастую невозможно разделить стремление персонажей произвести впечатление на других и их собственную увлеченность этим впечатлением. Разыгрываемые персонажами Достоевского роли нередко становятся их второй натурой, как у генерала Иволгина, который, по словам его сына, «прежде так не лгал, уверяю вас: прежде он был только слишком восторженный человек, и – вот во что это разрешилось!» (VIII, 104). Интерференция двух обозначенных категорий определяет специфику характера такого персонажа как капитан Лебядкин[40] или одного из двух типов непорядочного человека в «Подростке»: «Первый – весь восторг! «Да ты дай только соврать – посмотри, как хорошо выйдет»» (XIII, 168)[41].
    Желание быть не собой приводит к тому, что герои отождествляют себя не только с собственными вымыслами, но и с плодами чужих мечтаний, помещают себя в вымышленные миры чужих идей. В соответствующих ситуациях субъектные границы разных индивидов смещаются, и подобное забвение себя сопровождается такой специфической категорией как визг. Восторг, вранье и визг являются у Достоевского составными частями единого семантического комплекса, отдельные элементы которого в конкретных текстах могут редуцироваться, а инвариант представлен в «Зимних заметках о летних впечатлениях», где появляются характерные отсылки к культуре XVIII века: «Сидим мы, например, все без дела, и вдруг нам покажется, что кто-то что-то сказал, что-то сделал, что у нас собственным духом запахло, что дело нашлось, вот мы так все и накинемся и непременно уверены, что сейчас начинается. Муха пролетит, а мы уж думаем, что самого слона провели. Неопытность юности, ну и голодуха к тому же. Это у нас чуть не раньше «Бригадира» еще началось, конечно, тогда еще в микроскопическом размере, и неизменно до сих пор продолжается: нашли дело и визжим от восторга. Увизжаться и провраться от восторга это у нас самое первое дело» (V, 55). В процитированном пассаже последовательно инвертируются основополагающие черты одического восторга: причастность Истине через лицезрение идеальных свойств вещей заменяется добровольным приятием лжи (которому сопутствует пародирующий одическое сверхзрение «оптический» обман), а экстатическое слияние с миром – потерей самого себя в визжащей толпе.
    Наконец, логическое завершение прослеживаемая линия негативизации восторгов находит в прозе А. П. Чехова. Его персонажи нередко могут восторгаться перспективами своих будущих или возможных действий, но практически всегда эти переживания (равно как и сами действия) носят низменный, зачастую подчеркнуто физиологический характер[42].
    В литературе начала ХХ века обозначенные тенденции усиливаются, однако аксиология восторга утрачивает однозначность. Весьма показателен уже сам набор категорий, с которыми постоянно коррелирует восторг. В первую очередь, стоит отметить вновь актуализировавшаяся и доходящая до синонимии связь восторга и страха/ужаса, втягивающая в свое поле целый ряд сопутствующих феноменов. Даже на уровне словосочетаний можно обнаружить восторг страха, восторг и ужас как синонимы, восторг в паре со страданием (Л. Н. Андреев), светлый восторг исступления, ужас восторга и восторженный ужас, свирепый восторг (в сочетании с нечеловеческим страданием), восторг любви и погибели, бредовой восторг и даже восторг развратности (И. А. Бунин), нестерпимый восторг и ужас, восторг бешенства, вечное зверство людей – восторг разрушения, восторг святого разрушения, святого насилия, святого убийства, ангельский восторг, сменяющийся зверским ужасом (Д. С. Мережковский)[43].
    Подобные формулы служат индексами пограничных ситуаций, в которых, в первую очередь, расшатывается личностная индивидуальность, «отдельность» человеческого существования. Векторы этого расшатывания могут быть диаметрально противоположными: если герой романа Ф. Сологуба «Тяжелые сны» жаждет в восторге сердца умереть, то герой рассказа Андреева «Жизнь Василия Фивейского» в восторге беспредельной униженности, изгоняя из речи своей самое слово «я» обретает веру в Бога. В романе Д. С. Мережковского «Петр и Алексей» восторженный выход за границы обыденной жизни и за пределы собственного «я» чреват опасностями (распадом и окончательной гибелью личности), но в нем же заключается и единственный шанс соприкосновения с Абсолютом: «И он слабел и чувствовал, что сейчас ослабеет совсем, упадет в это страшное общее тело, как в теплую темную тину – и вдруг перевернется все, верхнее сделается нижним, нижнее – верхним – и в последнем ужасе будет последний восторг»[44].
    Пожалуй, наиболее законченное концептуальное оформление обозначенные интуиции разных писателей начала ХХ века получают в «дионисийской» философии Вяч. Иванова, с ее ужасом и восторгом потери себя в хаосе и нового обретения себя в Боге. При этом составляющий «психологическую и метафизически онтологизируемую базу» творческих установок Иванова «трансцензус «я» в «не-я» и «над-я»»[45] созвучен эстетике панегирика XVIII столетия[46]: «всякое переживание эстетического порядка исторгает дух из граней личного» («Символика эстетических начал»[47]), и выход в сферу сверхличного открывается поэту через восторг восхождения, восставшее из пепла одическое «парение». В своей почти двухсотлетней эволюции категория восторга словно описывает круг и возвращается к своим истокам.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *