Сочинение на тему пропала совесть салтыков щедрин

5 вариантов

  1. Пропала совесть

    Автор: Салтыков-Щедрин М.Е.
    Пропала совесть
    Пропала совесть. По-старому толпились люди на улицах и в театрах; по-старому они то догоняли, то перегоняли друг друга; по-старому суетились и ловили на лету куски, и никто не догадывался, что чего-то вдруг стало недоставать и что в общем жизненном оркестре перестала играть какая-то дудка. Многие начали даже чувствовать себя бодрее и свободнее. Легче сделался ход человека: ловчее стало подставлять ближнему ногу, удобнее льстить, пресмыкаться, обманывать, наушничать и клеветать. Всякую болесть вдруг как рукой сняло; люди не шли, а как будто неслись; ничто не огорчало их, ничто не заставляло задуматься; и настоящее, и будущее — все, казалось, так и отдавалось им в руки, — им, счастливцам, не заметившим о пропаже совести.
    Совесть пропала вдруг… почти мгновенно! Еще вчера эта надоедливая приживалка так и мелькала перед глазами, так и чудилась возбужденному воображению, и вдруг… ничего! Исчезли досадные призраки, а вместе с ними улеглась и та нравственная смута, которую приводила за собой обличительница-совесть. Оставалось только смотреть на божий мир и радоваться: мудрые мира поняли, что они, наконец, освободились от последнего ига, которое затрудняло их движения, и, разумеется, поспешили воспользоваться плодами этой свободы. Люди остервенились; пошли грабежи и разбои, началось вообще разорение.
    А бедная совесть лежала между тем на дороге, истерзанная, оплеванная, затоптанная ногами пешеходов. Всякий швырял ее, как негодную ветошь, подальше от себя; всякий удивлялся, каким образом в благоустроенном городе, и на самом бойком месте, может валяться такое вопиющее безобразие. И бог знает, долго ли бы пролежала таким образом бедная изгнанница, если бы не поднял ее какой-то несчастный пропоец, позарившийся с пьяных глаз даже на негодную тряпицу, в надежде получить за нее шкалик.
    И вдруг он почувствовал, что его пронизала словно электрическая струя какая-то. Мутными глазами начал он озираться кругом и совершенно явственно ощутил, что голова его освобождается от винных паров и что к нему постепенно возвращается то горькое сознание действительности, на избавление от которого были потрачены лучшие силы его существа. Сначала он почувствовал только страх, тот тупой страх, который повергает человека в беспокойство от одного предчувствия какой-то грозящей опасности; потом всполошилась память, заговорило воображение. Память без пощады извлекала из тьмы постыдного прошлого все подробности насилий, измен, сердечной вялости и неправд; воображение облекало эти подробности в живые формы. Затем, сам собой, проснулся суд…
    Жалкому пропойцу все его прошлое кажется сплошным безобразным преступлением. Он не анализирует, не спрашивает, не соображает: он до того подавлен вставшею перед ним картиною его нравственного падения, что тот процесс самоосуждения, которому он добровольно подвергает себя, бьет его несравненно больнее и строже, нежели самый строгий людской суд. Он не хочет даже принять в расчет, что большая часть того прошлого, за которое он себя так клянет, принадлежит совсем не ему, бедному и жалкому пропойцу, а какой-то тайной, чудовищной силе, которая крутила и вертела им, как крутит и вертит в степи вихрь ничтожною былинкою. Что? такое его прошлое? почему он прожил его так, а не иначе? что такое он сам? — все это такие вопросы, на которые он может отвечать только удивлением и полнейшею бессознательностью. Иго строило его жизнь; под игом родился он, под игом же сойдет и в могилу. Вот, пожалуй, теперь и явилось сознание — да на что оно ему нужно? затем ли оно пришло, чтоб безжалостно поставить вопросы и ответить на них молчанием? затем ли, чтоб погубленная жизнь вновь хлынула в разрушенную храмину, которая не может уже выдержать наплыва ее? Увы! проснувшееся сознание не приносит ему с собой ни примирения, ни надежды, а встрепенувшаяся совесть указывает только один выход — выход бесплодного самообвинения. И прежде кругом была мгла, да и теперь та же мгла, только населившаяся мучительными привидениями; и прежде на руках звенели тяжелые цепи, да и теперь те же цепи, только тяжесть их вдвое увеличилась, потому что он понял, что это цепи. Льются рекой бесполезные пропойцевы слезы; останавливаются перед ним добрые люди и утверждают, что в нем плачет вино. — Батюшки! не могу… несносно! — криком кричит жалкий пропоец, а толпа хохочет и глумится над ним. Она не понимает, что пропоец никогда не был так свободен от винных паров, как в эту минуту, что он просто сделал несчастную находку, которая разрывает на части его бедное сердце. Если бы она сама набрела на эту находку, то уразумела бы, конечно, что есть на свете горесть, лютейшая всех горестей, — это горесть внезапно обретенной совести. Она уразумела бы, что и она — настолько же подъяремная и изуродованная духом толпа, насколько подъяремен и нравственно искажен взывающий перед нею пропоец. «Нет, надо как-нибудь ее сбыть! а то с ней пропадешь, как собака!» — думает жалкий пьяница и уже хочет бросить свою находку на дорогу, но его останавливает близь стоящий хожалый. — Ты, брат, кажется, подбрасыванием подметных пасквилей заниматься вздумал! — говорит он ему, грозя пальцем, — у меня, брат, и в части за это посидеть недолго! Пропоец проворно прячет находку в карман и удаляется с нею. Озираясь и крадучись, приближается он к питейному дому, в котором торгует старинный его знакомый, Прохорыч. Сначала он заглядывает потихоньку в окошко и, увидев, что в кабаке никого нет, а Прохорыч один-одинехонек дремлет за стойкой, в одно мгновение ока растворяет дверь, вбегает, и прежде, нежели Прохорыч успевает опомниться, ужасная находка уже лежит у него в руке. — Некоторое время Прохорыч стоял с вытаращенными глазами; потом вдруг весь вспотел. Ему почему-то померещилось, что он торгует без патента; но, оглядевшись хорошенько, он убедился, что все патенты, и синие, и зеленые, и желтые, налицо. Он взглянул на тряпицу, которая очутилась у него в руках, и она показалась ему знакомою. «Эге! — вспомнил он, — да, никак, это та самая тряпка, которую я насилу сбыл перед тем, как патент покупать! да! она самая и есть!» Убедившись в этом, он тотчас же почему-то сообразил, что теперь ему разориться надо. — Коли человек делом занят, да этакая пакость к нему привяжется, — говори, пропало! никакого дела не будет и быть не может! — рассуждал он почти машинально и вдруг весь затрясся и побледнел, словно в глаза ему глянул неведомый дотоле страх. — А ведь куда скверно спаивать бедный народ! — шептала проснувшаяся совесть. — Жена! Арина Ивановна! — вскрикнул он вне себя от испуга. Прибежала Арина Ивановна, но как только увидела, какое Прохорыч сделал приобретение, так не своим голосом закричала: «Караул! батюшки! грабят!» «И за что я, через этого подлеца, в одну минуту всего лишиться должен?» — думал Прохорыч, очевидно, намекая на пропойца, всучившего ему свою находку. А крупные капли пота между тем так и выступали на лбу его. Между тем кабак мало-помалу наполнялся народом, но Прохорыч, вместо того, чтоб с обычною любезностью потчевать посетителей, к совершенному изумлению последних не только отказывался наливать им вино, но даже очень трогательно
    доказывал, что в вине заключается источник всякого несчастия для бедного человека. — Коли бы ты одну рюмочку выпил — это так! это даже пользительно! — говорил он сквозь слезы, — а то ведь ты норовишь, как бы тебе целое ведро сожрать! И что ж? сейчас тебя за это самое в часть сволокут; в части тебе под рубашку засыплют, и выдешь ты оттоль, словно кабы награду какую получил! А и всей-то твоей награды было сто лозанов! Так вот ты и подумай, милый человек, стоит ли из-за этого стараться, да еще мне, дураку, трудовые твои денежки платить! — Да что ты, никак, Прохорыч, с ума спятил! — говорили ему изумленные посетители. — Спятишь, брат, коли с тобой такая оказия случится! — отвечал Прохорыч, — ты вот лучше посмотри, какой я нынче патент себе выправил! Прохорыч показывал всученную ему совесть и предлагал, не хочет ли кто из посетителей воспользоваться ею. Но посетители, узнавши, в чем штука, не только не изъявляли согласия, но даже боязливо сторонились и отходили подальше. — Вот так патент! — не без злобы прибавлял Прохорыч. — Что? ж ты теперь делать будешь? — спрашивали его посетители. — Теперича я полагаю так: остается мне одно — помереть! Потому обманывать я теперь не могу; водкой спаивать бедный народ тоже не согласен; что? же мне теперича делать, кроме как помереть? — Резон! — смеялись над ним посетители. — Я даже так теперь думаю, — продолжал Прохорыч, — всю эту посудину, какая тут есть, перебить и вино в канаву вылить! Потому, коли ежели кто имеет в себе эту добродетель, так тому даже самый запах сивушный может нутро перевернуть! — Только смей у меня! — вступилась наконец Арина Ивановна, сердца которой, по-видимому, не коснулась благодать, внезапно осенившая Прохорыча, — ишь добродетель какая выискалась! Но Прохорыча уже трудно было пронять. Он заливался горькими слезами и все говорил, все говорил. — Потому, — говорил он, — что ежели уж с кем это несчастие случилось, тот так несчастным и должен быть. И никакого он об себе мнения, что он торговец или купец, заключить не смеет. Потому что это будет одно его напрасное беспокойство. А должен он о себе так рассуждать: «Несчастный я человек в сем мире — и больше ничего». Таким образом в философических упражнениях прошел целый день, и хотя Арина Ивановна решительно воспротивилась намерению своего мужа перебить посуду и вылить вино в канаву, однако они в тот день не продали ни капли. К вечеру Прохорыч даже развеселился и, ложась на ночь, сказал плачущей Арине Ивановне: — Ну вот, душенька и любезнейшая супруга моя! хоть мы и ничего сегодня не нажили, зато как легко тому человеку, у которого совесть в глазах есть! И действительно, он, как лег, так сейчас и уснул. И не метался во сне, и даже не храпел, как это случалось с ним в прежнее время, когда он наживал, но совести не имел. Но Арина Ивановна думала об этом несколько иначе. Она очень хорошо понимала, что в кабацком деле совесть совсем не такое приятное приобретение, от которого можно было бы ожидать прибытка, и потому решилась во что бы то ни стало отделаться от непрошеной гостьи. Скрепя сердце, она переждала ночь, но как только в запыленные окна кабака забрезжил свет, она выкрала у спящего мужа совесть и стремглав бросилась с нею на улицу. Как нарочно, это был базарный день: из соседних деревень уже тянулись мужики с возами, и квартальный надзиратель Ловец самолично отправлялся на базар для наблюдения за порядком. Едва завидела Арина Ивановна поспешающего Ловца, как у ней блеснула уже в голове счастливая мысль. Она во весь дух побежала за ним, и едва успела поравняться, как сейчас же, с изумительною ловкостью, сунула потихоньку совесть в карман его пальто. — Ловец был малый не то чтоб совсем бесстыжий, но стеснять себя не любил и запускал лапу довольно свободно. Вид у него был не то чтоб наглый, а устремительный. Руки были не то чтоб слишком озорные, но охотно зацепляли все, что попадалось по дороге. Словом сказать, был лихоимец порядочный. И вдруг этого самого человека начало коробить. Пришел он на базарную площадь, и кажется ему, что все, что там ни наставлено, и на возах, и на рундуках, и в лавках, — все это не его, а чужое. Никогда прежде этого с ним не бывало. Протер он себе бесстыжие глаза и думает: «Не очумел ли я, не во сне ли все это мне представляется?» Подошел к одному возу, хочет запустить лапу, ан лапа не поднимается; подошел к другому возу, хочет мужика за бороду вытрясти — о, ужас! длани не простираются! Испугался. «Что это со мной нынче сделалось? — думает Ловец, — ведь этаким манером, пожалуй, и напредки все дело себе испорчу! Уж не воротиться
    ли, за добра ума, домой?» Однако понадеялся, что, может быть, и пройдет. Стал погуливать по базару; смотрит, лежит всякая живность, разостланы всякие материи, и все это как будто говорит: «Вот и близок локоть, да не укусишь!» А мужики между тем осмелились: видя, что человек очумел, глазами на свое добро хлопает, стали шутки шутить, стали Ловца Фофаном Фофанычем звать. — Нет, это со мною болезнь какая-нибудь! — решил Ловец и так-таки без кульков, с пустыми руками, и отправился домой. Возвращается он домой, а Ловчиха-жена уж ждет, думает: «Сколько-то мне супруг мой любезный нынче кульков принесет?» И вдруг — ни одного. Так и закипело в ней сердце, так и накинулась она на Ловца. — Куда кульки девал? — спрашивает она его. — Перед лицом моей совести свидетельствуюсь… — начал было Ловец. — Где у тебя кульки, тебя спрашивают? — Перед лицом моей совести свидетельствуюсь… — вновь повторил Ловец. — Ну, так и обедай своею совестью до будущего базара, а у меня для тебя нет обеда! — решила Ловчиха. Понурил Ловец голову, потому что знал, что Ловчихино слово твердое. Снял он с себя пальто — и вдруг словно преобразился совсем! Так как совесть осталась, вместе с пальто, на стенке, то сделалось ему опять и легко, и свободно, и стало опять казаться, что на свете нет ничего чужого, а всё его. И почувствовал он вновь в себе способность глотать и загребать. — Ну, теперь вы у меня не отвертитесь, дружки! — сказал Ловец, потирая руки, и стал поспешно надевать на себя пальто, чтоб на всех парусах лететь на базар. Но, о чудо! едва успел он надеть пальто, как опять начал корячиться. Просто как будто два человека в нем сделалось: один, без пальто, — бесстыжий, загребистый и лапистый; другой, в пальто, — застенчивый и робкий. Однако хоть и видит, что не успел за ворота выйти, как уж присмирел, но от намерения своего идти на базар не отказался. «Авось-либо, думает, превозмогу». Но чем ближе он подходил к базару, тем сильнее билось его сердце, тем неотступнее сказывалась в нем потребность примириться со всем этим средним и малым людом, который из-за гроша целый день бьется на дождю да на слякоти. Уж не до того ему, чтоб на чужие кульки засматриваться; свой собственный кошелек, который был у него в кармане, сделался ему в тягость, как будто он вдруг из достоверных источников узнал, что в этом кошельке лежат не его, а чьи-то чужие деньги. — Вот тебе, дружок, пятнадцать копеек! — говорит он, подходя к какому-то мужику и подавая ему монету. — Это за что же, Фофан Фофаныч? — А за мою прежнюю обиду, друг! прости меня, Христа ради! — Ну, бог тебя простит! Таким образом обошел он весь базар и роздал все деньги, какие у него были. Однако, сделавши это, хоть и почувствовал, что на сердце у него стало легко, но крепко призадумался. — Нет, это со мною сегодня болезнь какая-нибудь приключилась, — опять сказал он сам себе, — пойду-ка я лучше домой, да кстати уж захвачу по дороге побольше нищих, да и накормлю их, чем бог послал! Сказано — сделано: набрал он нищих видимо-невидимо и привел их к себе во двор. Ловчиха только руками развела, ждет, какую он еще дальше проказу сделает. Он же потихоньку прошел мимо нее и ласково таково сказал: — Вот, Федосьюшка, те самые странние люди, которых ты просила меня привести: покорми их, ради Христа! Но едва успел он повесить свое пальто на гвоздик, как ему и опять стало легко и свободно. Смотрит в окошко и видит, что на дворе у него нищая братия со всего городу сбита! Видит и не понимает: «Зачем? неужто всю эту уйму сечь предстоит?» — Что за народ? — выбежал он на двор в исступлении. — Ка? к что за народ? это всё странние люди, которых ты накормить велел! — огрызнулась Ловчиха. — Гнать их! в шею! вот так! — закричал он не своим голосом и, как сумасшедший, бросился опять в дом. Долго ходил он взад и вперед по комнатам и все думал, что? такое с ним сталось? Человек он был всегда исправный, относительно же исполнения служебного долга просто лев, и вдруг сделался тряпицею! — Федосья Петровна! матушка! да свяжи ты меня, ради Христа! чувствую, что я сегодня таких дел наделаю, что после целым годом поправить нельзя будет! — взмолился он. Видит и Ловчиха, что Ловцу ее круто пришлось. Раздела его, уложила в постель и напоила горяченьким. Только через четверть часа пошла она в переднюю и думает: «А посмотрю-ка я у него в пальто; может, еще и найдутся в карманах какие-нибудь грошики?» Обшарила один карман — нашла пустой кошелек; обшарила другой карман — нашла какую-то грязную, замасленную бумажку. Как развернула она эту бумажку — так и ахнула! — Так вот он нынче на какие штуки пустился! — сказа
    ла она себе, — совесть в кармане завел! И стала она придумывать, кому бы ей эту совесть сбыть, чтоб она того человека не в конец отяготила, а только маленько в беспокойство привела. И придумала, что самое лучшее ей место будет у отставного откупщика, а ныне финансиста и железнодорожного изобретателя, еврея Шмуля Давыдовича Бржоцского. — У этого, по крайности, шея толста! — решила она, — может быть, и побьется малое дело, а выдержит! Решивши таким образом, она осторожно сунула совесть в штемпельный конверт, надписала на нем адрес Бржоцского и опустила в почтовый ящик. — Ну, теперь можешь, друг мой, смело идти на базар, — сказала она мужу, воротившись домой. — Самуил Давыдыч Бржоцский сидел за обеденным столом, окруженный всем своим семейством. Подле него помещался десятилетний сын Рувим Самуилович и совершал в уме банкирские операции. — А сто, папаса, если я этот золотой, который ты мне подарил, буду отдавать в рост по двадцати процентов в месяц, сколько у меня к концу года денег будет? — спрашивал он. — А какой процент: простой или слозный? — спросил, в свою очередь, Самуил Давыдыч. — Разумеется, папаса, слозный! — Если слозный и с усецением дробей, то будет сорок пять рублей и семьдесят девять копеек! — Так я, папаса, отдам! — Отдай, мой друг, только надо благонадезный залог брать! С другой стороны сидел Иосель Самуилович, мальчик лет семи, и тоже решал в уме своем задачу: летело стадо гусей; далее помещался Соломон Самуилович, за ним Давыд Самуилович и соображали, сколько последний должен первому процентов за взятые заимообразно леденцы. На другом конце стола сидела красивая супруга Самуила Давыдыча, Лия Соломоновна, и держала на руках крошечную Рифочку, которая инстинктивно тянулась к золотым браслетам, украшавшим руки матери. Одним словом, Самуил Давыдыч был счастлив. Он уже собирался кушать какой-то необыкновенный соус, украшенный чуть не страусовыми перьями и брюссельскими кружевами, как лакей подал ему на серебряном подносе письмо. Едва взял Самуил Давыдыч в руки конверт, как заметался во все стороны, словно угорь на угольях. — И сто зе это такое! и зацем мне эта вессь! — завопил он, трясясь всем телом. Хотя никто из присутствующих ничего не понимал в этих криках, однако для всех стало ясно, что продолжение обеда невозможно. Я не стану описывать здесь мучения, которые претерпел Самуил Давыдыч в этот памятный для него день; скажу только одно: этот человек, с виду тщедушный и слабый, геройски вытерпел самые лютые истязания, но даже пятиалтынного возвратить не согласился. — Это сто зе! это ницего! только ты крепце дерзи меня, Лия! — уговаривал он жену во время самых отчаянных пароксизмов, — и если я буду спрасивать скатулку — ни-ни! пусть луци умру! Но так как нет на свете такого трудного положения, из которого был бы невозможен выход, то он найден был и в настоящем случае. Самуил Давыдыч вспомнил, что он давно обещал сделать какое-нибудь пожертвование в некоторое благотворительное учреждение, состоявшее в заведовании одного знакомого ему генерала, но дело это почему-то изо дня в день все оттягивалось. И вот теперь случай прямо указывал на средство привести в исполнение это давнее намерение. Задумано — сделано. Самуил Давыдыч осторожно распечатал присланный по почте конверт, вынул из него щипчиками посылку, переложил ее в другой конверт, запрятал туда еще сотенную ассигнацию, запечатал и отправился к знакомому генералу. — Зелаю, васе превосходительство, позертвование сделать! — сказал он, кладя на стол пакет перед обрадованным генералом. — Что же-с! это похвально! — отвечал генерал, — я всегда это знал, что вы… как еврей… и по закону Давидову… Плясаше — играше… так, кажется? Генерал запутался, ибо не знал наверное, точно ли Давид издавал законы, или кто другой. — Тоцно так-с; только какие зе мы евреи, васе превосходительство! — заспешил Самуил Давыдыч, уже совсем облегченный, — только с виду мы евреи, а в дусе совсем-совсем русские! — Благодарю! — сказал генерал, — об одном сожалею… как христианин… отчего бы вам, например?.. а?.. — Васе превосходительство… мы только с виду… поверьте цести, только с виду! — Однако? — Васе превосходительство! — Ну, ну, ну! Христос с вами! Самуил Давыдыч полетел домой словно на крыльях. В этот же вечер он уже совсем позабыл о претерпенных им страданиях и выдумал такую диковинную операцию ко всеобщему уязвлению, что на другой день все так и ахнули, как узнали. — И долго таким образом шаталась бедная, изгнанная совесть по белому свету, и перебывала она у многих тысяч людей. Но никто не хотел
    ее приютить, а всякий, напротив того, только о том думал, как бы отделаться от нее и хоть бы обманом, да сбыть с рук. Наконец наскучило ей и самой, что негде ей, бедной, голову приклонить и должна она свой век проживать в чужих людях, да без пристанища. Вот и взмолилась она последнему своему содержателю, какому-то мещанинишке, который в проходном ряду пылью торговал и никак не мог от той торговли разжиться. — За что вы меня тираните! — жаловалась бедная совесть, — за что вы мной, словно отымалкой какой, помыкаете? — Что? же я с тобою буду делать, сударыня совесть, коли ты никому не нужна? — спросил, в свою очередь, мещанинишка. — А вот что, — отвечала совесть, — отыщи ты мне маленькое русское дитя, раствори ты передо мной его сердце чистое и схорони меня в нем! авось он меня, неповинный младенец, приютит и выхолит, авось он меня в меру возраста своего произведет, да и в люди потом со мной выйдет — не погнушается. По этому ее слову все так и сделалось. Отыскал мещанинишка маленькое русское дитя, растворил его сердце чистое и схоронил в нем совесть. Растет маленькое дитя, а вместе с ним растет в нем и совесть. И будет маленькое дитя большим человеком, и будет в нем большая совесть. И исчезнут тогда все неправды, коварства и насилия, потому что совесть будет не робкая и захочет распоряжаться всем сама.

  2. Текст. По М.Е. Салтыкову-Щедрину
    (1)Пропала совесть. (2)И никто не догадывался, что чего-то вдруг стало недоставать и что в общем жизненном оркестре перестала играть какая-то дудка. (З)Многие начали даже чувствовать себя бодрее и свободнее. (4)Легче сделался ход человека; ловчее стало подставлять ближнему ногу, удобнее льстить, пресмыкаться, обманывать, наушничать и клеветать. (5)Всякие душевные сомнения как рукой сняло: ничто не смущало людей, ничто не заставляло их задуматься. (6)И настоящее, и будущее — все, казалось, так и отдавалось им в руки — им, счастливцам, не заметившим о пропаже совести.
    (7)А бедная совесть лежала между тем на дороге, истерзанная, оплеванная, затоптанная ногами пешеходов. (8)Всякий швырял ее, как негодную ветошь, подальше от себя. (9)Всякий удивлялся, каким образом в благоустроенном городе и на самом бойком месте может валяться такое вопиющее безобразие. (10)И Бог знает, как долго пролежала бы таким образом бедная изгнанница, если бы не поднял ее какой-то несчастный пропойца.
    (11)И вдруг он почувствовал, что его пронзила словно электрическая струя. (12)Мутными глазами начал он озираться кругом и совершенно явственно ощутил, что голова его освобождается от винных паров и что к нему постепенно возвращается горькое сознание действительности, на избавление от которого были потрачены лучшие силы его существа.
    (13)И кажется бедному пьянице вся его жизнь сплошным безобразным преступлением. (14)Но, увы, проснувшееся сознание не приносит ему с собой ни примирения, ни надежды, а встрепенувшаяся совесть указывает только один выход — выход бесплодного самообвинения.
    (15)— Батюшки! (16)Не могу! (17)Несносно! (18)Надо как-нибудь сбыть ее, а то с ней пропадешь, как собака! — думает жалкий пьяница и ищет, кому бы подбросить свою находку…
    (19)Озираясь и крадучись, приближается он к питейному дому, в котором торгует старинный его знакомый Прохо-рыч. (20)Сначала он заглянул потихонечку в окошко и, увидев, что в кабаке никого нет, а Прохорыч один-одинехонек дремлет за стойкой, в одно мгновение растворил дверь, вбежал, и прежде, нежели Прохорыч успел опомниться, ужасная находка уже лежала у него в руке…
    (21)Некоторое    время Прохорыч стоял с вытаращенными глазами, потом вдруг весь вспотел.
    (22)—    А ведь скверно спаивать бедный народ! — шептала проснувшаяся совесть.
    (23)—    Жена! Арина Ивановна! — вскричал он вне себя от испуга.
    (24)Прибежала    Арина Ивановна, но как только увидала, какое Прохорыч сделал приобретение, так не своим голосом закричала: «Караул! Батюшки! Грабят!» (25)Она очень хорошо понимала, что в кабацком деле совесть совсем не такое приятное приобретение, от которого можно было бы ожидать прибытка, и потому решилась во что бы то ни стало отделаться от непрошеной гостьи…
    (26)Следующий день, как нарочно, был базарный. (27)Служебным долгом квартального надзирателя Ловца было наблюдение за порядком. (28)Он, стало быть, и отправился на базар исполнять свой долг. (29)Этому-то мздоимцу ловко подкинула Арина Ивановна совесть в карман его пальто.
    (30)Ловец был малый не то чтоб совсем бесстыжий, но стеснять себя не любил и запускал лапу довольно свободно.
    (31)Вид    у него был не то чтоб наглый, а у стремительный.
    (32)Руки    были не то чтоб слишком озорные, но охотно зацепляли все, что попадалось по дороге. (ЗЗ)Словом сказать, был лихоимец и взяточник порядочный.
    (34)И вдруг этого самого человека начало коробить. (35)Подошел к одному возу, хочет запустить лапу — лапа не поднимается. (Зб)Подошел к другому возу, хочет мужика за бороду вытрясти — о, ужас! — руки опускаются! (37)Увидел нищего мужика на дороге, дал ему подаяние.
    (38)—    Это за что же, Фофан Фофаныч?
    (39)—    А за мою прежнюю обиду, друг! Прости меня, Христа ради!
    (40)—    Ну, Бог тебя простит!
    (41)Таким    образом обошел он весь базар и раздал все деньги, какие у него были.
    (42)Так    и вернулся Ловец домой без добычи. (43) А жена ему: «Куда кульки девал?»
    (44)Он    ей в ответ: «Перед лицом моей совести свидетельствую…»
    (45)«Ну,    так и обедай со своей совестью, а у меня для тебя нет обеда!» — решила Ловчиха. (46)Вскоре поняла она, что Ловцу ее круто пришлось. (47)Раздела она его, уложила в постель и напоила горяченьким. (48)Призадумалась. (49)Только через четверть часа пошла она в переднюю и думает: «А посмотрю-ка я у него в пальто, может, найдутся в карманах какие-нибудь грошики?» (бО)Обшарила она один карман, другой — нашла какую-то грязную, замасленную бумажку. (51)Как развернула эту бумажку — так и ахнула!
    (52)И    стала придумывать, кому бы ей эту совесть сбыть…
    (53)И    долго таким образом шаталась бедная, изгнанная совесть по белому свету, и перебывала она у многих тысяч людей. (54) Наконец наскучило ей самой, что негде ей, бедной, голову приклонить и должна она свой век проживать в чужих людях да без пристанища. (55)Вот и взмолилась она последнему своему содержателю, бедному мещанину:
    (56)— За что вы меня тираните? (57)3а что помыкаете мной?
    (58)—    Что же с тобой делать, сударыня совесть, коли ты никому не нужна? — спросил в свою очередь мещанин.
    (59)—    А вот что, — отвечала совесть, — отыщи ты мне маленькое дитя, раствори ты предо мной его чистое сердце и схорони меня в нем! (бО)Авось он меня, неповинный младенец, приютит и выхолит да и в люди потом со мной выйдет — не погнушается!
    (61)По этому ее слову так все и сделалось. (62)Отыскал мещанин дитя, растворил его чистое сердце и схоронил в нем совесть.
    (бЗ)Растет дитя, а вместе с ним растет и совесть. (64)И будет маленькое дитя большим человеком, и будет в нем большая совесть. (65)И исчезнут тогда все неправды, коварства и насилия, потому что совесть будет не робкая и захочет распоряжаться всем сама.
    (По М.Е. Салтыкову-Щедрину)
    Сочинение
    Великий русский писатель М.Е. Салтыков-Щедрин в одной из своих сказок ставит проблему воспитания. Он считает, что достойный человек должен быть совестливым. Когда же следует формировать в человеке доброту и милосердие?
    Великий сатирик в иносказательной форме рассказывает об исчезновении совести в душах людей. Мир испортился, он сделался населенным бессовестными, циничными сребролюбцами. Если «бедная» совесть попадала кому-нибудь в руки, случайный ее владелец старался немедленно избавиться от нее как от опасного приобретения. Наконец, совесть сама попросила своего «хозяина» — бедного мещанина — поместить ее в сердце младенца, чтобы он рос и чтобы совесть возрастала в нем. «И исчезнут тогда все неправды, коварства и насилия…», — делает заключение автор.
    Главная мысль сатирика состоит в том, что формировать добрую душу в человеке нужно с младых ногтей; в противном случае совесть может не укорениться в его сердце.
    Великий сатирик, конечно, прав, полагая, что именно детское сердце способно воспринять добро и укрепиться в нем.
    Подтвердим высказанную мысль примерами из литературных произведений.
    Обратимся к роману А.С. Пушкина «Капитанская дочка». Строгий отец Петруши Гринева, отправляя сына служить в Оренбургскую губернию, наставлял его «хранить честь». С детства он вложил в душу сына совесть и чувство долга. Во время пугачевского бунта Петр Гринев проявил себя как человек, имеющий достоинство и свято исполняющий свой долг перед отечеством. Он отказался служить Пугачеву и не преступил клятвы, данной императрице.
    В романе Ф.М. Достоевского «Преступление и наказание» «интеллектуальный» убийца Раскольников имел добрых и хороших родителей, вложивших в его душу совесть. И хотя герой отступает от принципов, в которых его воспитывали, и предается ложным идеям о сверхчеловеке, совесть не оставляет его и после совершенного преступления. Она толкает его в дом Мармеладовых, где он отдает последние деньги малолетним детям, а впоследствии исповедуется Соне, помогающей ему признаться в преступлении, покаяться и начать новую жизнь.
    Итак, совесть, если она с детства заложена в человеческую душу, поможет ему подняться даже после чудовищного падения и стать полноценной нравственной личностью.

  3. Сочинение по тексту:
    Великий русский писатель М.Е. Салтыков-Щедрин в одной из своих сказок ставит проблему воспитания. Он считает, что достойный человек должен быть совестливым. Когда же следует формировать в человеке доброту и милосердие?
    Великий сатирик в иносказательной форме рассказывает об исчезновении совести в душах людей. Мир испортился, он сделался населённым бессовестными, циничными сребролюбцами. Если «бедная» совесть попадала кому-нибудь в руки, случайный её владелец старался немедленно избавиться от неё как от опасного приобретения. Наконец, совесть сама попросила своего «хозяина» — бедного мещанина — поместить её в сердце младенца, чтобы он рос и чтобы совесть возрастала в нём. «И исчезнут тогда все неправды, коварства и насилия…», — делает заключение автор.
    Главная мысль сатирика состоит в том, что формировать добрую душу в человеке нужно с младых ногтей; в противном случае совесть может не укорениться в его сердце.
    Великий сатирик, конечно, прав, полагая, что именно детское сердце способно воспринять добро и укрепиться в нём. Подтвердим высказанную мысль примерами из литературных произведений. Обратимся к роману А.С. Пушкина «Капитанская дочка». Строгий отец Петруши Гринёва, отправляя сына служить в Оренбургскую губернию, наставлял его «хранить честь». С детства он вложил в душу сына совесть и чувство долга. Во время пугачёвского бунта Пётр Гринёв проявил себя как человек, имеющий достоинство и свято исполняющий свой долг перед отечеством. Он отказался служить Пугачёву и не преступил клятвы, данной императрице.
    В романе Ф.М. Достоевского «Преступление и наказание» «интеллектуальный» убийца Раскольников имел добрых и хороших родителей, вложивших в его душу совесть. И хотя герой отступает от принципов, в которых его воспитывали, и предаётся ложным идеям о сверхчеловеке, совесть не оставляет его и после совершенного преступления. Она толкает его в дом Мармеладовых, где он отдаёт последние деньги малолетним детям, а впоследствии исповедуется Соне, помогающей ему признаться в преступлении, покаяться и начать новую жизнь.
    Итак, совесть, если она с детства заложена в человеческую душу, поможет ему подняться даже после чудовищного падения и стать полноценной нравственной личностью.
    Текст М.Е. Салтыкова-Щедрина:
    (1)Пропала совесть. (2)И никто не догадывался, что чего-то вдруг стало недоставать и что в общем жизненном оркестре перестала играть какая-то дудка. (3)Многие начали даже чувствовать себя бодрее и свободнее. (4)Легче сделался ход человека; ловчее стало подставлять ближнему ногу, удобнее льстить, пресмыкаться, обманывать, наушничать и клеветать. (5)Всякие душевные сомнения как рукой сняло: ничто не смущало людей, ничто не заставляло их задуматься. (6)И настоящее, и будущее — всё, казалось, так и отдавалось им в руки — им, счастливцам, не заметившим о пропаже совести.
    (7)А бедная совесть лежала между тем на дороге, истерзанная, оплёванная, затоптанная ногами пешеходов. (8)Всякий швырял её, как негодную ветошь, подальше от себя. (9)Всякий удивлялся, каким образом в благоустроенном городе и на самом бойком месте может валяться
    такое вопиющее безобразие. (10)И Бог знает, как долго пролежала бы таким образом бедная изгнанница, если бы не поднял её какой-то несчастный пропойца.
    (11)И вдруг он почувствовал, что его пронзила словно электрическая струя. (12)Мутными глазами начал он озираться кругом и совершенно явственно ощутил, что голова его освобождается от винных паров и что к нему постепенно возвращается горькое сознание  действительности, на избавление от которого были потрачены лучшие силы его существа.
    (13)И кажется бедному пьянице вся его жизнь сплошным безобразным преступлением. (14)Но, увы, проснувшееся сознание не приносит ему с собой ни примирения, ни надежды, а встрепенувшаяся совесть указывает только один выход — выход бесплодного самообвинения.
    (15)— Батюшки! (16)Не могу! (17)Несносно! (18)Надо как-нибудь сбыть её, а то с ней пропадёшь, как собака! — думает жалкий пьяница и ищет, кому бы подбросить свою находку…
    (19)Озираясь и крадучись, приближается он к питейному дому, в котором торгует старинный его знакомый Прохорыч. (20)Сначала он заглянул потихонечку в окошко и, увидев, что в кабаке никого нет, а Прохорыч один-одинёхонек дремлет за стойкой, в одно мгновение растворил дверь, вбежал, и прежде, нежели Прохорыч успел опомниться, ужасная находка уже лежала у него в руке…
    (21)Некоторое время Прохорыч стоял с вытаращенными глазами, потом вдруг весь вспотел. (22)— А ведь скверно спаивать бедный народ! — шептала проснувшаяся совесть.
    (23)— Жена! Арина Ивановна! — вскричал он вне себя от испуга. (24)Прибежала Арина Ивановна, но как только увидала, какое Прохорыч сделал приобретение, так не своим голосом закричала: «Караул! Батюшки! Грабят!» (25)Она очень хорошо понимала, что в кабацком деле совесть совсем не такое приятное приобретение, от которого можно было бы ожидать прибытка, и потому решилась во что бы то ни стало отделаться от непрошеной гостьи…
    (26)Следующий день, как нарочно, был базарный. (27)Служебным долгом квартального надзирателя Ловца было наблюдение за порядком. (28)Он, стало быть, и отправился на базар исполнять свой долг. (29)Этому-то мздоимцу ловко подкинула Арина Ивановна совесть в карман его пальто.
    (30)Ловец был малый не то чтоб совсем бесстыжий, но стеснять себя не любил и запускал лапу довольно свободно. (31)Вид у него был не то чтоб наглый, а устремительный. (32)Руки были не то чтоб слишком озорные, но охотно зацепляли всё, что попадалось по дороге. (33)Словом сказать, был лихоимец и взяточник порядочный.
    (34)И вдруг этого самого человека начало коробить. (35)Подошёл к одному возу, хочет запустить лапу — лапа не поднимается. (36)Подошёл к другому возу, хочет мужика за бороду вытрясти — о, ужас! — руки опускаются! (37)Увидел нищего мужика на дороге, дал ему подаяние.
    (38)— Это за что же, Фофан Фофаныч?
    (39)— А за мою прежнюю обиду, друг! Прости меня, Христа ради! (40)— Ну, Бог тебя простит!
    (41)Таким образом обошёл он весь базар и раздал все деньги, какие у него были. (42)Так и вернулся Ловец домой без добычи. (43)А жена ему: «Куда кульки девал?» (44)Он ей в ответ: «Перед лицом моей совести свидетельствую…»
    (45)«Ну, так и обедай со своей совестью, а у меня для тебя нет обеда!» — решила Ловчиха. (46)Вскоре поняла она, что Ловцу её круто пришлось. (47)Раздела она его, уложила в постель и напоила горяченьким. (48)Призадумалась. (49)Только через четверть часа пошла она в переднюю и думает: «А посмотрю-ка я у него в пальто, может, найдутся в карманах какие-нибудь грошики?» (50)Обшарила она один карман, другой — нашла какую-то грязную, замасленную бумажку. (51)Как развернула эту бумажку — так и ахнула!
    (52)И стала придумывать, кому бы ей эту совесть сбыть…
    (53)И долго таким образом шаталась бедная, изгнанная совесть по белому свету, и перебывала она у многих тысяч людей. (54)Наконец наскучило ей самой, что негде ей, бедной, голову приклонить и должна она свой век проживать в чужих людях да без пристанища. (55)Вот и взмолилась она последнему своему содержателю, бедному мещанину:
    (56)— За что вы меня тираните? (57)За что помыкаете мной?
    (58)— Что же с тобой делать, сударыня совесть, коли ты никому не нужна? — спросил в свою очередь мещанин.
    (59)— А вот что, — отвечала совесть, — отыщи ты мне маленькое дитя, раствори ты предо мной его чистое сердце и схорони меня в нём! (60)Авось он меня, неповинный младенец, приютит и выхолит да и в люди потом со мной выйдет — не погнушается!
    (61)По этому её слову так всё и сделалось. (62)Отыскал мещанин дитя, растворил его чистое сердце и схоронил в нём совесть.
    (63)Растёт дитя, а вместе с ним растёт и совесть. (64)И будет маленькое дитя большим человеком, и будет в нём большая совесть. (65)И исчезнут тогда все неправды, коварства и насилия, потому что совесть будет не робкая и захочет распоряжаться всем сама.
    (По М.Е. Салтыкову-Щедрину)
    < Предыдущая Следующая >

  4. ПРОПАЛА СОВЕСТЬ
    Пропала совесть. По-старому толпились люди на улицах и в театрах; по-старому они то догоняли, то перегоняли друг друга; по-старому суетились и ловили на лету куски, и никто не догадывался, что чего-то вдруг стало недоставать и что в общем жизненном оркестре перестала играть какая-то дудка. Многие начали даже чувствовать себя бодрее и свободнее. Легче сделался ход человека: ловчее стало подставлять ближнему ногу, удобнее льстить, пресмыкаться, обманывать, наушничать и клеветать. Всякую
    болесть
    вдруг как рукой сняло; люди не шли, а как будто неслись; ничто не огорчало их, ничто не заставляло задуматься; и настоящее, и будущее – все, казалось, так и отдавалось им в руки, – им, счастливцам, не заметившим о пропаже совести.
    Совесть пропала вдруг… почти мгновенно! Еще вчера эта надоедливая приживалка так и мелькала перед глазами, так и чудилась возбужденному воображению, и вдруг… ничего! Исчезли досадные призраки, а вместе с ними улеглась и та нравственная смута, которую приводила за собой обличительница-совесть. Оставалось только смотреть на божий мир и радоваться: мудрые мира поняли, что они, наконец, освободились от последнего ига, которое затрудняло их движения, и, разумеется, поспешили воспользоваться плодами этой свободы. Люди остервенились; пошли грабежи и разбои, началось вообще разорение.
    А бедная совесть лежала между тем на дороге, истерзанная, оплеванная, затоптанная ногами пешеходов. Всякий швырял ее, как негодную ветошь, подальше от себя; всякий удивлялся, каким образом в благоустроенном городе, и на самом бойком месте, может валяться такое вопиющее безобразие. И бог знает, долго ли бы пролежала таким образом бедная изгнанница, если бы не поднял ее какой-то несчастный пропоец, позарившийся с пьяных глаз даже на негодную тряпицу, в надежде получить за нее шкалик.
    И вдруг он почувствовал, что его пронизала словно электрическая струя какая-то. Мутными глазами начал он озираться кругом и совершенно явственно ощутил, что голова его освобождается от винных паров и что к нему постепенно возвращается то горькое сознание действительности, на избавление от которого были потрачены лучшие силы его существа. Сначала он почувствовал только страх, тот тупой страх, который повергает человека в беспокойство от одного предчувствия какой-то грозящей опасности; потом всполошилась память, заговорило воображение. Память без пощады извлекала из тьмы постыдного прошлого все подробности насилий, измен, сердечной вялости и неправд; воображение облекало эти подробности в живые формы. Затем, сам собой, проснулся суд…
    Жалкому пропойцу все его прошлое кажется сплошным безобразным преступлением. Он не анализирует, не спрашивает, не соображает: он до того подавлен вставшею перед ним картиною его нравственного падения, что тот процесс самоосуждения, которому он добровольно подвергает себя, бьет его несравненно больнее и строже, нежели самый строгий людской суд. Он не хочет даже принять в расчет, что большая часть того прошлого, за которое он себя так клянет, принадлежит совсем не ему, бедному и жалкому пропойцу, а какой-то тайной, чудовищной силе, которая крутила и вертела им, как крутит и вертит в степи вихрь ничтожною былинкою. Что такое его прошлое? почему он прожил его так, а не иначе? что такое он сам? – все это такие вопросы, на которые он может отвечать только удивлением и полнейшею бессознательностью. Иго строило его жизнь; под игом родился он, под игом же сойдет и в могилу. Вот, пожалуй, теперь и явилось сознание – да на что оно ему нужно? затем ли оно пришло, чтоб безжалостно поставить вопросы и ответить на них молчанием? затем ли, чтоб погубленная жизнь вновь хлынула в разрушенную храмину, которая не может уже выдержать наплыва ее?
    Увы! проснувшееся сознание не приносит ему с собой ни примирения, ни надежды, а встрепенувшаяся совесть указывает только один выход – выход бесплодного самообвинения. И прежде кругом была мгла, да и теперь та же мгла, только населившаяся мучительными привидениями; и прежде на руках звенели тяжелые цепи, да и теперь те же цепи, только тяжесть их вдвое увеличилась, потому что он понял, что это цепи. Льются рекой бесполезные пропойцевы слезы; останавливаются перед ним добрые люди и утверждают, что в нем плачет вино.
    – Батюшки! не могу… несносно! – криком кричит жалкий пропоец, а толпа хохочет и глумится над ним. Она не понимает, что пропоец никогда не был так свободен от винных паров, как в эту минуту, что он просто сделал несчастную находку, которая разрывает на части его бедное сердце. Если бы она сама набрела на эту находку, то уразумела бы, конечно, что есть на свете горесть, лютейшая всех горестей, – это горесть внезапно обретенной совести. Она уразумела бы, что и она – настолько же подъяремная и изуродованная духом толпа, насколько подъяремен и нравственно искажен взывающий перед нею пропоец.
    “Нет, надо как-нибудь ее сбыть! а то с ней пропадешь, как собака!” – думает жалкий пьяница и уже хочет бросить свою находку на дорогу, но его останавливает близь стоящий хожалый.
    – Ты, брат, кажется, подбрасыванием подметных пасквилей заниматься вздумал! – говорит он ему, грозя пальцем, – у меня, брат, и в части за это посидеть недолго!
    Пропоец проворно прячет находку в карман и удаляется с нею. Озираясь и крадучись, приближается он к питейному дому, в котором торгует старинный его знакомый, Прохорыч. Сначала он заглядывает потихоньку в окошко и, увидев, что в кабаке никого нет, а Прохорыч один-одинехонек дремлет за стойкой, в одно мгновение ока растворяет дверь, вбегает, и прежде, нежели Прохорыч успевает опомниться, ужасная находка уже лежит у него в руке.
    Некоторое время Прохорыч стоял с вытаращенными глазами; потом вдруг весь вспотел. Ему почему-то померещилось, что он торгует без патента; но, оглядевшись хорошенько, он убедился, что все патенты, и синие, и зеленые, и желтые, налицо. Он взглянул на тряпицу, которая очутилась у него в руках, и она показалась ему знакомою.
    “Эге! – вспомнил он, – да, никак, это та самая тряпка, которую я насилу сбыл перед тем, как патент покупать! да! она самая и есть!”
    Убедившись в этом, он тотчас же почему-то сообразил, что теперь ему разориться надо.
    – Коли человек делом занят, да этакая пакость к нему привяжется, – говори, пропало! никакого дела не будет и быть не может! – рассуждал он почти машинально и вдруг весь затрясся и побледнел, словно в глаза ему глянул неведомый дотоле страх.
    – А ведь куда скверно спаивать бедный народ! – шептала проснувшаяся совесть.
    – Жена! Арина Ивановна! – вскрикнул он вне себя от испуга.
    Прибежала Арина Ивановна, но как только увидела, какое Прохорыч сделал приобретение, так не своим голосом закричала: “Караул! батюшки! грабят!”
    “И за что я, через этого подлеца, в одну минуту всего лишиться должен?” – думал Прохорыч, очевидно, намекая на пропойца, всучившего ему свою находку. А крупные капли пота между тем так и выступали на лбу его.
    Между тем кабак мало-помалу наполнялся народом, но Прохорыч, вместо того, чтоб с обычною любезностью потчевать посетителей, к совершенному изумлению последних, не только отказывался наливать им вино, но даже очень трогательно доказывал, что в вине заключается источник всякого несчастия для бедного человека.
    – Коли бы ты одну рюмочку выпил – это так! это даже пользительно! – говорил он сквозь слезы, – а то ведь ты норовишь, как бы тебе целое ведро сожрать! И что ж? сейчас тебя за это самое в часть сволокут; в части тебе под рубашку засыплют, и выдешь ты оттоль, словно кабы награду какую получил! А и всей-то твоей награды было сто лозанов! Так вот ты и подумай, милый человек, стоит ли из-за этого стараться, да еще мне, дураку, трудовые твои денежки платить!
    – Да что ты, никак, Прохорыч, с ума спятил! – говорили ему изумленные посетители.
    – Спятишь, брат, коли с тобой такая оказия случится! – отвечал Прохорыч, – ты вот лучше посмотри, какой я нынче патент себе выправил!
    Прохорыч показывал всученную ему совесть и предлагал, не хочет ли кто из посетителей воспользоваться ею. Но посетители, узнавши, в чем штука, не только не изъявляли согласия, но даже боязливо сторонились и отходили подальше.
    – Вот так патент! – не без злобы прибавлял Прохорыч.
    – Что ж ты теперь делать будешь? – спрашивали его посетители.
    – Теперича я полагаю так: остается мне одно – помереть! Потому обманывать я теперь не могу; водкой спаивать бедный народ тоже не согласен; что же мне теперича делать, кроме как помереть?
    – Резон! – смеялись над ним посетители.
    – Я даже так теперь думаю, – продолжал Прохорыч, – всю эту посудину, какая тут есть, перебить и вино в канаву вылить! Потому, коли ежели кто имеет в себе эту добродетель, так тому даже самый запах сивушный может нутро перевернуть!
    – Только смей у меня! – вступилась наконец Арина Ивановна, сердца которой, по-видимому, не коснулась благодать, внезапно осенившая Прохорыча, – ишь добродетель какая выискалась!
    Но Прохорыча уже трудно было пронять. Он заливался горькими слезами и все говорил, все говорил.
    – Потому, – говорил он, – что ежели уж с кем это несчастие случилось, тот так несчастным и должен быть. И никакого он об себе мнения, что он торговец или купец, заключить не смеет. Потому что это будет одно его напрасное беспокойство. А должен он о себе так рассуждать: “Несчастный я человек в сем мире – и больше ничего”.
    Таким образом в философических упражнениях прошел целый день, и хотя Арина Ивановна решительно воспротивилась намерению своего мужа перебить посуду и вылить вино в канаву, однако они в тот день не продали ни капли. К вечеру Прохорыч даже развеселился и, ложась на ночь, сказал плачущей Арине Ивановне:
    – Ну вот, душенька и любезнейшая супруга моя! хоть мы и ничего сегодня не нажили, зато как легко тому человеку, у которого совесть в глазах есть!
    И действительно, он, как лег, так сейчас и уснул. И не метался во сне, и даже не храпел, как это случалось с ним в прежнее время, когда он наживал, но совести не имел.
    Но Арина Ивановна думала об этом несколько иначе. Она очень хорошо понимала, что в кабацком деле совесть совсем не такое приятное приобретение, от которого можно было бы ожидать прибытка, и потому решилась во что бы то ни стало отделаться от непрошеной гостьи. Скрепя сердце, она переждала ночь, но как только в запыленные окна кабака забрезжил свет, она выкрала у спящего мужа совесть и стремглав бросилась с нею на улицу.
    Как нарочно, это был базарный день; из соседних деревень уже тянулись мужики с возами, и квартальный надзиратель Ловец самолично отправлялся на базар для наблюдения за порядком. Едва завидела Арина Ивановна поспешающего Ловца, как у ней блеснула уже в голове счастливая мысль. Она во весь дух побежала за ним, и едва успела поравняться, как сейчас же, с изумительною ловкостью, сунула потихоньку совесть в карман его пальто.
    Ловец был малый не то чтоб совсем бесстыжий, но стеснять себя не любил и запускал лапу довольно свободно. Вид у него был не то чтоб наглый, а
    устремительный.
    Руки были не то чтоб слишком озорные, но охотно зацепляли все, что попадалось по дороге. Словом сказать, был лихоимец порядочный.
    И вдруг этого самого человека начало коробить.
    Пришел он на базарную площадь, и кажется ему, что все, что там ни наставлено, и на возах, и на рундуках, и в лавках, – все это не его, а чужое. Никогда прежде этого с ним не бывало. Протер он себе бесстыжие глаза и думает: “Не очумел ли я, не во сне ли все это мне представляется?” Подошел к одному возу, хочет запустить лапу, ан лапа не поднимается; подошел к другому возу, хочет мужика за бороду вытрясти – о, ужас! длани не простираются!
    Испугался.
    “Что это со мной нынче сделалось? – думает Ловец, – ведь этаким манером, пожалуй, и напредки все дело себе испорчу! Уж не воротиться ли, за добра ума, домой?”
    Однако понадеялся, что, может быть, и пройдет. Стал погуливать по базару; смотрит, лежит всякая живность, разостланы всякие материи, и все это как будто говорит: “Вот и близок локоть, да не укусишь!”
    А мужики между тем осмелились: видя, что человек очумел, глазами на свое добро хлопает, стали шутки шутить, стали Ловца Фофаном Фофанычем звать.
    – Нет, это со мною болезнь какая-нибудь! – решил Ловец и так-таки без кульков, с пустыми руками, и отправился домой.
    Возвращается он домой, а Ловчиха-жена уж ждет, думает: “Сколько-то мне супруг мой любезный нынче кульков принесет?” И вдруг – ни одного. Так и закипело в ней сердце, так и накинулась она на Ловца.
    – Куда кульки девал? – спрашивает она его.
    – Перед лицом моей совести свидетельствуюсь… – начал было Ловец.
    – Где у тебя кульки, тебя спрашивают?
    – Перед лицом моей совести свидетельствуюсь… – Вновь повторил Ловец.
    – Ну, так и обедай своею совестью до будущего базара, а у меня для тебя нет обеда! – решила Ловчиха.
    Понурил Ловец голову, потому что знал, что Ловчихино слово твердое. Снял он с себя пальто – и вдруг словно преобразился совсем! Так как совесть осталась, вместе с пальто, на стенке, то сделалось ему опять и легко, и свободно, и стало опять казаться, что на свете нет ничего чужого, а всё его. И почувствовал он вновь в себе способность глотать и загребать.
    – Ну, теперь вы у меня не отвертитесь, дружки! – сказал Ловец, потирая руки, и стал поспешно надевать на себя пальто, чтоб на всех парусах лететь на базар.
    Но, о чудо! едва успел он надеть пальто, как опять начал корячиться. Просто как будто два человека в нем сделалось: один, без пальто, – бесстыжий, загребистый и лапистый; другой, в пальто, – застенчивый и робкий. Однако хоть и видит, что не успел за ворота выйти, как уж присмирел, но от намерения своего идти на базар не отказался. “Авось-либо, думает, превозмогу”.
    Но чем ближе он подходил к базару, тем сильнее билось его сердце, тем неотступнее сказывалась в нем потребность примириться со всем этим средним и малым людом, который из-за гроша целый день бьется на дождю да на слякоти. Уж не до того ему, чтоб на чужие кульки засматриваться; свой собственный кошелек, который был у него в кармане, сделался ему в тягость, как будто он вдруг из достоверных источников узнал, что в этом кошельке лежат не его, а чьи-то чужие деньги.
    – Вот тебе, дружок, пятнадцать копеек! – говорит он, подходя к какому-то мужику и подавая ему монету.
    – Это за что же, Фофан Фофаныч?
    – А за мою прежнюю обиду, друг! прости меня, Христа ради!
    – Ну, бог тебя простит!
    Таким образом обошел он весь базар и роздал все деньги, какие у него были. Однако, сделавши это, хоть и почувствовал, что на сердце у него стало легко, но крепко призадумался.
    – Нет, это со мною сегодня болезнь какая-нибудь приключилась, – опять сказал он сам себе, – пойду-ка я лучше домой, да кстати уж захвачу по дороге побольше нищих, да и накормлю их, чем бог послал!
    Сказано – сделано: набрал он нищих видимо-невидимо и привел их к себе во двор. Ловчиха только руками развела, ждет, какую он еще дальше проказу сделает. Он же потихоньку прошел мимо нее и ласково таково сказал:
    – Вот, Федосьюшка, те самые странние люди, которых ты просила меня привести: покорми их, ради Христа!
    Но едва успел он повесить свое пальто на гвоздик, как ему и опять стало легко и свободно. Смотрит в окошко и видит, что на дворе у него нищая братия со всего городу сбита! Видит и не понимает: “Зачем? неужто всю эту уйму сечь предстоит?”
    – Что за народ? – выбежал он на двор в исступлении.
    – Как что за народ? это всё странние люди, которых ты накормить велел! – огрызнулась Ловчиха.
    – Гнать их! в шею! вот так! – закричал он не своим голосом и, как сумасшедший, бросился опять в дом.
    Долго ходил он взад и вперед по комнатам и все думал, что такое с ним сталось? Человек он был всегда исправный, относительно же исполнения служебного долга просто лев, и вдруг сделался тряпицею!
    – Федосья Петровна! матушка! да свяжи ты меня, ради Христа! чувствую, что я сегодня таких дел наделаю, что после целым годом поправить нельзя будет! – взмолился он.
    Видит и Ловчиха, что Ловцу ее круто пришлось. Раздела его, уложила в постель и напоила горяченьким. Только через четверть часа пошла она в переднюю и думает: “А посмотрю-ка я у него в пальто; может, еще и найдутся в карманах какие-нибудь грошики?” Обшарила один карман – нашла пустой кошелек; обшарила другой карман – нашла какую-то грязную, замасленную бумажку. Как развернула она эту бумажку – так и ахнула!
    – Так вот он нынче на какие штуки пустился! – сказала она себе, – совесть в кармане завел!
    И стала она придумывать, кому бы ей эту совесть сбыть, чтоб она того человека не в конец отяготила, а только маленько в беспокойство привела. И придумала, что самое лучшее ей место будет у отставного откупщика, а ныне финансиста и железнодорожного изобретателя, еврея Шмуля Давыдовича Бржоцского.
    – У этого, по крайности, шея толста! – решила она, – может быть, и побьется малое дело, а выдержит!
    Решивши таким образом, она осторожно сунула совесть в штемпельный конверт, надписала на нем адрес Бржоцского и опустила в почтовый ящик.
    – Ну, теперь можешь, друг мой, смело идти на базар, – сказала она мужу, воротившись домой.
    Самуил Давыдыч Бржоцский сидел за обеденным столом, окруженный всем своим семейством. Подле него помещался десятилетний сын Рувим Самуилович и совершал в уме банкирские операции.
    – А сто, папаса, если я этот золотой, который ты мне подарил, буду отдавать в рост по двадцати процентов в месяц, сколько у меня к концу года денег будет? – спрашивал он.
    – А какой процент: простой или слозный? – спросил, в свою очередь, Самуил Давыдыч.
    – Разумеется, папаса, слозный!
    – Если слозный и с усецением дробей, то будет сорок пять рублей и семьдесят девять копеек!
    – Так я, папаса, отдам!
    – Отдай, мой друг, только надо благонадезный залог брать!
    С другой стороны сидел Иосель Самуилович, мальчик лет семи, и тоже решал в уме своем задачу: летело стадо гусей; далее помещался Соломон Самуилович, за ним Давыд Самуилович и соображали, сколько последний должен первому процентов за взятые заимообразно леденцы. На другом конце стола сидела красивая супруга Самуила Давыдыча, Лия Соломоновна, и держала на руках крошечную Рифочку, которая инстинктивно тянулась к золотым браслетам, украшавшим руки матери.
    Одним словом, Самуил Давыдыч был счастлив. Он уже собирался кушать какой-то необыкновенный соус, украшенный чуть не страусовыми перьями и брюссельскими кружевами, как лакей подал ему на серебряном подносе письмо.
    Едва взял Самуил Давыдыч в руки конверт, как заметался во все стороны, словно угорь на угольях.
    – И сто зе это такое! и зацем мне эта вессь! – завопил он, трясясь всем телом.
    Хотя никто из присутствующих ничего не понимал в этих криках, однако для всех стало ясно, что продолжение обеда невозможно.
    Я не стану описывать здесь мучения, которые претерпел Самуил Давыдыч в этот памятный для него день; скажу только одно: этот человек, с виду тщедушный и слабый, геройски вытерпел самые лютые истязания, но даже пятиалтынного возвратить не согласился.
    – Это сто зе! это ницего! только ты крепце дерзи меня, Лия! – уговаривал он жену во время самых отчаянных пароксизмов, – и если я буду спрасивать скатулку – ни-ни! пусть лущи умру!
    Но так как нет на свете такого трудного положения, из которого был бы невозможен выход, то он найден был и в настоящем случае. Самуил Давыдыч вспомнил, что он давно обещал сделать какое-нибудь пожертвование в некоторое благотворительное учреждение, состоявшее в заведовании одного знакомого ему генерала, но дело это почему-то изо дня в день все оттягивалось. И вот теперь случай прямо указывал на средство привести в исполнение это давнее намерение.
    Задумано – сделано. Самуил Давыдыч осторожно распечатал присланный по почте конверт, вынул из него щипчиками посылку, переложил ее в другой конверт, запрятал туда еще сотенную ассигнацию, запечатал и отправился к знакомому генералу.
    – Зелаю, васе превосходительство, позертвование сделать! – сказал он, кладя на стол пакет перед обрадованным генералом.
    – Что же-с! это похвально! – отвечал генерал, – я всегда это знал, что вы… как еврей… и по закону Давидову… Плясаше – играше… так, кажется?
    Генерал запутался, ибо не знал наверное, точно ли Давид издавал законы, или кто другой.
    – Тоцно так-с; только какие зе мы евреи, васе превосходительство! – заспешил Самуил Давыдыч, уже совсем облегченный, – только с виду мы евреи, а в дусе совсем-совсем русские!
    – Благодарю! – сказал генерал, – об одном сожалею… как христианин… отчего бы вам, например?., а?..
    – Васе превосходительство… мы только с виду… поверьте цести, только с виду!
    – Однако?
    – Васе превосходительство!
    – Ну, ну, ну! Христос с вами!
    Самуил Давыдыч полетел домой словно на крыльях. В этот же вечер он уже совсем позабыл о претерпенных им страданиях и выдумал такую диковинную операцию ко всеобщему уязвлению, что на другой день все так и ахнули, как узнали.
    И долго таким образом шаталась бедная, изгнанная совесть по белому свету, и перебывала она у многих тысяч людей. Но никто не хотел ее приютить, а всякий, напротив того, только о том думал, как бы отделаться от нее и хоть бы обманом, да сбыть с рук.
    Наконец наскучило ей и самой, что негде ей, бедной, голову приклонить и должна она свой век проживать в чужих людях, да без пристанища. Вот и взмолилась она последнему своему содержателю, какому-то мещанинишке, который в проходном ряду пылью торговал и никак не мог от той торговли разжиться.
    – За что вы меня тираните! – жаловалась бедная совесть, – за что вы мной, словно отымалкой какой, помыкаете?
    – Что же я с тобою буду делать, сударыня совесть, коли ты никому не нужна? – спросил, в свою очередь, мещанинишка.
    – А вот что, – отвечала совесть, – отыщи ты мне маленькое русское дитя, раствори ты передо мной его сердце чистое и схорони меня в нем! авось он меня, неповинный младенец, приютит и выхолит, авось он меня в меру возраста своего произведет, да и в люди потом со мной выйдет – не погнушается.
    По этому ее слову все так и сделалось. Отыскал мещанинишка маленькое русское дитя, растворил его сердце чистое и схоронил в нем совесть.
    Растет маленькое дитя, а вместе с ним растет в нем и совесть. И будет маленькое дитя большим человеком, и будет в нем большая совесть. И исчезнут тогда все неправды, коварства и насилия, потому что совесть будет не робкая и захочет распоряжаться всем сама.
    Примечания
    ПРОПАЛА СОВЕСТЬ
    (Стр. 13)

    Впервые — ОЗ,. 1869, № 2, стр. 598—609, с цифрой «II»; подробнее см. на стр. 447.
    Сохранилась часть наборной рукописи (ИРЛИ), от слов «…перебить посуду и вылить вино в канаву…» (см. стр. 17), написанная рукою E. A. Салтыковой с правкой автора, совпадающая с текстом журнальной публикации1,
    В 1878 году сказка после незначительного редактирования вошла в сборник «Сказки и рассказы». В 1881 и 1883 годах сказка переиздавалась в «Сборнике» без изменений.
    В сказке «Пропала совесть» Салтыков, поднимая этические проблемы, изображает процесс деморализации как неизбежное следствие социально-политических принципов буржуазно-дворянского и всякого иного общества социального неравенства и несправедливости. Писатель хочет передать читателю свою веру в преобразующую силу «совеcти», веру в будущее, в то, что уже растут и вскоре выступят на сцену новые поколения, готовые к восприятию идей социальной справедливости и к победоносной борьбе за нее.
    Стр. 15. Хожалый — рассыльный при полиции, а также всякий низший полицейский чин.
    Стр. 21. …железнодорожного изобретателя… — Имеется в виду изобретательность Самуила Давыдыча по части махинаций в получении концессий от правительства на строительство железных дорог, приносивших огромные барыши.
    Стр. 22. Плясаше играше… — реминисценция из Библии (Вторая кн. Царств, VI, 21).
    …отчего бы вам, например? ..а?… — То есть не согласен ли Самуил Давыдыч перейти в православие.
    ————–1 Написана сказка, очевидно, незадолго до публикации, как и большинство других, что в дальнейшем особо не оговаривается.

  5. Пропала совесть
    ***
    Пропала совесть. По-старому толпились люди на улицах и в театрах; по-старому они то догоняли, то перегоняли друг друга; по-старому суетились и ловили на лету куски, и никто не догадывался, что чего-то вдруг стало недоставать и что в общем жизненном оркестре перестала играть какая-то дудка. Многие начали даже чувствовать себя бодрее и свободнее. Легче сделался ход человека: ловчее стало подставлять ближнему ногу, удобнее льстить, пресмыкаться, обманывать, наушничать и клеветать. Всякую болесть вдруг как рукой сняло; люди не шли, а как будто неслись; ничто не огорчало их, ничто не заставляло задуматься; и настоящее, и будущее — все, казалось, так и отдавалось им в руки, — им, счастливцам, не заметившим о пропаже совести.
    Совесть пропала вдруг… почти мгновенно! Еще вчера эта надоедливая приживалка так и мелькала перед глазами, так и чудилась возбужденному воображению, и вдруг… ничего! Исчезли досадные призраки, а вместе с ними улеглась и та нравственная смута, которую приводила за собой обличительница-совесть. Оставалось только смотреть на божий мир и радоваться: мудрые мира поняли, что они, наконец, освободились от последнего ига, которое затрудняло их движения, и, разумеется, поспешили воспользоваться плодами этой свободы. Люди остервенились; пошли грабежи и разбои, началось вообще разорение.
    А бедная совесть лежала между тем на дороге, истерзанная, оплеванная, затоптанная ногами пешеходов. Всякий швырял ее, как негодную ветошь, подальше от себя; всякий удивлялся, каким образом в благоустроенном городе, и на самом бойком месте, может валяться такое вопиющее безобразие. И бог знает, долго ли бы пролежала таким образом бедная изгнанница, если бы не поднял ее какой-то несчастный пропоец, позарившийся с пьяных глаз даже на негодную тряпицу, в надежде получить за нее шкалик.
    И вдруг он почувствовал, что его пронизала словно электрическая струя какая-то. Мутными глазами начал он озираться кругом и совершенно явственно ощутил, что голова его освобождается от винных паров и что к нему постепенно возвращается то горькое сознание действительности, на избавление от которого были потрачены лучшие силы его существа. Сначала он почувствовал только страх, тот тупой страх, который повергает человека в беспокойство от одного предчувствия какой-то грозящей опасности; потом всполошилась память, заговорило воображение. Память без пощады извлекала из тьмы постыдного прошлого все подробности насилий, измен, сердечной вялости и неправд; воображение облекало эти подробности в живые формы. Затем, сам собой, проснулся суд…
    Жалкому пропойцу все его прошлое кажется сплошным безобразным преступлением. Он не анализирует, не спрашивает, не соображает: он до того подавлен вставшею перед ним картиною его нравственного падения, что тот процесс самоосуждения, которому он добровольно подвергает себя, бьет его несравненно больнее и строже, нежели самый строгий людской суд. Он не хочет даже принять в расчет, что большая часть того прошлого, за которое он себя так клянет, принадлежит совсем не ему, бедному и жалкому пропойцу, а какой-то тайной, чудовищной силе, которая крутила и вертела им, как крутит и вертит в степи вихрь ничтожною былинкою. Что?такое его прошлое? почему он прожил его так, а не иначе? что такое он сам? — все это такие вопросы, на которые он может отвечать только удивлением и полнейшею бессознательностью. Иго строило его жизнь; под игом родился он, под игом же сойдет и в могилу. Вот, пожалуй, теперь и явилось сознание — да на что оно ему нужно? затем ли оно пришло, чтоб безжалостно поставить вопросы и ответить на них молчанием? затем ли, чтоб погубленная жизнь вновь хлынула в разрушенную храмину, которая не может уже выдержать наплыва ее?
    Увы! проснувшееся сознание не приносит ему с собой ни примирения, ни надежды, а встрепенувшаяся совесть указывает только один выход — выход бесплодного самообвинения. И прежде кругом была мгла, да и теперь та же мгла, только населившаяся мучительными привидениями; и прежде на руках звенели тяжелые цепи, да и теперь те же цепи, только тяжесть их вдвое увеличилась, потому что он понял, что это цепи. Льются рекой бесполезные пропойцевы слезы; останавливаются перед ним добрые люди и утверждают, что в нем плачет вино.
    — Батюшки! не могу… несносно! — криком кричит жалкий пропоец, а толпа хохочет и глумится над ним. Она не понимает, что пропоец никогда не был так свободен от винных паров, как в эту минуту, что он просто сделал несчастную находку, которая разрывает на части его бедное сердце. Если бы она сама набрела на эту находку, то уразумела бы, конечно, что есть на свете горесть, лютейшая всех горестей, — это горесть внезапно обретенной совести. Она уразумела бы, что и она — настолько же подъяремная и изуродованная духом толпа, насколько подъяремен и нравственно искажен взывающий перед нею пропоец.
    «Нет, надо как-нибудь ее сбыть! а то с ней пропадешь, как собака!» — думает жалкий пьяница и уже хочет бросить свою находку на дорогу, но его останавливает близь стоящий хожалый.
    — Ты, брат, кажется, подбрасыванием подметных пасквилей заниматься вздумал! — говорит он ему, грозя пальцем, — у меня, брат, и в части за это посидеть недолго!
    Пропоец проворно прячет находку в карман и удаляется с нею. Озираясь и крадучись, приближается он к питейному дому, в котором торгует старинный его знакомый, Прохорыч. Сначала он заглядывает потихоньку в окошко и, увидев, что в кабаке никого нет, а Прохорыч один-одинехонек дремлет за стойкой, в одно мгновение ока растворяет дверь, вбегает, и прежде, нежели Прохорыч успевает опомниться, ужасная находка уже лежит у него в руке.
    Некоторое время Прохорыч стоял с вытаращенными глазами; потом вдруг весь вспотел. Ему почему-то померещилось, что он торгует без патента; но, оглядевшись хорошенько, он убедился, что все патенты, и синие, и зеленые, и желтые, налицо. Он взглянул на тряпицу, которая очутилась у него в руках, и она показалась ему знакомою.
    «Эге! — вспомнил он, — да, никак, это та самая тряпка, которую я насилу сбыл перед тем, как патент покупать! да! она самая и есть!»
    Убедившись в этом, он тотчас же почему-то сообразил, что теперь ему разориться надо.
    — Коли человек делом занят, да этакая пакость к нему привяжется, — говори, пропало! никакого дела не будет и быть не может! — рассуждал он почти машинально и вдруг весь затрясся и побледнел, словно в глаза ему глянул неведомый дотоле страх.
    — А ведь куда скверно спаивать бедный народ! — шептала проснувшаяся совесть.
    — Жена! Арина Ивановна! — вскрикнул он вне себя от испуга.
    Прибежала Арина Ивановна, но как только увидела, какое Прохорыч сделал приобретение, так не своим голосом закричала: «Караул! батюшки! грабят!»
    «И за что я, через этого подлеца, в одну минуту всего лишиться должен?» — думал Прохорыч, очевидно, намекая на пропойца, всучившего ему свою находку. А крупные капли пота между тем так и выступали на лбу его.
    Между тем кабак мало-помалу наполнялся народом, но Прохорыч, вместо того, чтоб с обычною любезностью потчевать посетителей, к совершенному изумлению последних не только отказывался наливать им вино, но даже очень трогательно доказывал, что в вине заключается источник всякого несчастия для бедного человека.
    — Коли бы ты одну рюмочку выпил — это так! это даже пользительно! — говорил он сквозь слезы, — а то ведь ты норовишь, как бы тебе целое ведро сожрать! И что ж? сейчас тебя за это самое в часть сволокут; в части тебе под рубашку засыплют, и выдешь ты оттоль, словно кабы награду какую получил! А и всей-то твоей награды было сто лозанов! Так вот ты и подумай, милый человек, стоит ли из-за этого стараться, да еще мне, дураку, трудовые твои денежки платить!
    — Да что ты, никак, Прохорыч, с ума спятил! — говорили ему изумленные посетители.
    — Спятишь, брат, коли с тобой такая оказия случится! — отвечал Прохорыч, — ты вот лучше посмотри, какой я нынче патент себе выправил!
    Прохорыч показывал всученную ему совесть и предлагал, не хочет ли кто из посетителей воспользоваться ею. Но посетители, узнавши, в чем штука, не только не изъявляли согласия, но даже боязливо сторонились и отходили подальше.
    — Вот так патент! — не без злобы прибавлял Прохорыч.
    — Что?ж ты теперь делать будешь? — спрашивали его посетители.
    — Теперича я полагаю так: остается мне одно — помереть! Потому обманывать я теперь не могу; водкой спаивать бедный народ тоже не согласен; что?же мне теперича делать, кроме как помереть?
    — Резон! — смеялись над ним посетители.
    — Я даже так теперь думаю, — продолжал Прохорыч, — всю эту посудину, какая тут есть, перебить и вино в канаву вылить! Потому, коли ежели кто имеет в себе эту добродетель, так тому даже самый запах сивушный может нутро перевернуть!
    — Только смей у меня! — вступилась наконец Арина Ивановна, сердца которой, по-видимому, не коснулась благодать, внезапно осенившая Прохорыча, — ишь добродетель какая выискалась!
    Но Прохорыча уже трудно было пронять. Он заливался горькими слезами и все говорил, все говорил.
    — Потому, — говорил он, — что ежели уж с кем это несчастие случилось, тот так несчастным и должен быть. И никакого он об себе мнения, что он торговец или купец, заключить не смеет. Потому что это будет одно его напрасное беспокойство. А должен он о себе так рассуждать: «Несчастный я человек в сем мире — и больше ничего».
    Таким образом в философических упражнениях прошел целый день, и хотя Арина Ивановна решительно воспротивилась намерению своего мужа перебить посуду и вылить вино в канаву, однако они в тот день не продали ни капли. К вечеру Прохорыч даже развеселился и, ложась на ночь, сказал плачущей Арине Ивановне:
    — Ну вот, душенька и любезнейшая супруга моя! хоть мы и ничего сегодня не нажили, зато как легко тому человеку, у которого совесть в глазах есть!
    И действительно, он, как лег, так сейчас и уснул. И не метался во сне, и даже не храпел, как это случалось с ним в прежнее время, когда он наживал, но совести не имел.
    Но Арина Ивановна думала об этом несколько иначе. Она очень хорошо понимала, что в кабацком деле совесть совсем не такое приятное приобретение, от которого можно было бы ожидать прибытка, и потому решилась во что бы то ни стало отделаться от непрошеной гостьи. Скрепя сердце, она переждала ночь, но как только в запыленные окна кабака забрезжил свет, она выкрала у спящего мужа совесть и стремглав бросилась с нею на улицу.
    Как нарочно, это был базарный день: из соседних деревень уже тянулись мужики с возами, и квартальный надзиратель Ловец самолично отправлялся на базар для наблюдения за порядком. Едва завидела Арина Ивановна поспешающего Ловца, как у ней блеснула уже в голове счастливая мысль. Она во весь дух побежала за ним, и едва успела поравняться, как сейчас же, с изумительною ловкостью, сунула потихоньку совесть в карман его пальто.
    Ловец был малый не то чтоб совсем бесстыжий, но стеснять себя не любил и запускал лапу довольно свободно. Вид у него был не то чтоб наглый, а устремительный. Руки были не то чтоб слишком озорные, но охотно зацепляли все, что попадалось по дороге. Словом сказать, был лихоимец порядочный.
    И вдруг этого самого человека начало коробить.
    Пришел он на базарную площадь, и кажется ему, что все, что там ни наставлено, и на возах, и на рундуках, и в лавках, — все это не его, а чужое. Никогда прежде этого с ним не бывало. Протер он себе бесстыжие глаза и думает: «Не очумел ли я, не во сне ли все это мне представляется?» Подошел к одному возу, хочет запустить лапу, ан лапа не поднимается; подошел к другому возу, хочет мужика за бороду вытрясти — о, ужас! длани не простираются!
    Испугался.
    «Что это со мной нынче сделалось? — думает Ловец, — ведь этаким манером, пожалуй, и напредки все дело себе испорчу! Уж не воротиться ли, за добра ума, домой?»
    Однако понадеялся, что, может быть, и пройдет. Стал погуливать по базару; смотрит, лежит всякая живность, разостланы всякие материи, и все это как будто говорит: «Вот и близок локоть, да не укусишь!»
    А мужики между тем осмелились: видя, что человек очумел, глазами на свое добро хлопает, стали шутки шутить, стали Ловца Фофаном Фофанычем звать.
    — Нет, это со мною болезнь какая-нибудь! — решил Ловец и так-таки без кульков, с пустыми руками, и отправился домой.
    Возвращается он домой, а Ловчиха-жена уж ждет, думает: «Сколько-то мне супруг мой любезный нынче кульков принесет?» И вдруг — ни одного. Так и закипело в ней сердце, так и накинулась она на Ловца.
    — Куда кульки девал? — спрашивает она его.
    — Перед лицом моей совести свидетельствуюсь… — начал было Ловец.
    — Где у тебя кульки, тебя спрашивают?
    — Перед лицом моей совести свидетельствуюсь… — вновь повторил Ловец.
    — Ну, так и обедай своею совестью до будущего базара, а у меня для тебя нет обеда! — решила Ловчиха.
    Понурил Ловец голову, потому что знал, что Ловчихино слово твердое. Снял он с себя пальто — и вдруг словно преобразился совсем! Так как совесть осталась, вместе с пальто, на стенке, то сделалось ему опять и легко, и свободно, и стало опять казаться, что на свете нет ничего чужого, а всё его. И почувствовал он вновь в себе способность глотать и загребать.
    — Ну, теперь вы у меня не отвертитесь, дружки! — сказал Ловец, потирая руки, и стал поспешно надевать на себя пальто, чтоб на всех парусах лететь на базар.
    Но, о чудо! едва успел он надеть пальто, как опять начал корячиться. Просто как будто два человека в нем сделалось: один, без пальто, — бесстыжий, загребистый и лапистый; другой, в пальто, — застенчивый и робкий. Однако хоть и видит, что не успел за ворота выйти, как уж присмирел, но от намерения своего идти на базар не отказался. «Авось-либо, думает, превозмогу».
    Но чем ближе он подходил к базару, тем сильнее билось его сердце, тем неотступнее сказывалась в нем потребность примириться со всем этим средним и малым людом, который из-за гроша целый день бьется на дождю да на слякоти. Уж не до того ему, чтоб на чужие кульки засматриваться; свой собственный кошелек, который был у него в кармане, сделался ему в тягость, как будто он вдруг из достоверных источников узнал, что в этом кошельке лежат не его, а чьи-то чужие деньги.
    — Вот тебе, дружок, пятнадцать копеек! — говорит он, подходя к какому-то мужику и подавая ему монету.
    — Это за что же, Фофан Фофаныч?
    — А за мою прежнюю обиду, друг! прости меня, Христа ради!
    — Ну, бог тебя простит!
    Таким образом обошел он весь базар и роздал все деньги, какие у него были. Однако, сделавши это, хоть и почувствовал, что на сердце у него стало легко, но крепко призадумался.
    — Нет, это со мною сегодня болезнь какая-нибудь приключилась, — опять сказал он сам себе, — пойду-ка я лучше домой, да кстати уж захвачу по дороге побольше нищих, да и накормлю их, чем бог послал!
    Сказано — сделано: набрал он нищих видимо-невидимо и привел их к себе во двор. Ловчиха только руками развела, ждет, какую он еще дальше проказу сделает. Он же потихоньку прошел мимо нее и ласково таково сказал:
    — Вот, Федосьюшка, те самые странние люди, которых ты просила меня привести: покорми их, ради Христа!
    Но едва успел он повесить свое пальто на гвоздик, как ему и опять стало легко и свободно. Смотрит в окошко и видит, что на дворе у него нищая братия со всего городу сбита! Видит и не понимает: «Зачем? неужто всю эту уйму сечь предстоит?»
    — Что за народ? — выбежал он на двор в исступлении.
    — Ка?к что за народ? это всё странние люди, которых ты накормить велел! — огрызнулась Ловчиха.
    — Гнать их! в шею! вот так! — закричал он не своим голосом и, как сумасшедший, бросился опять в дом.
    Долго ходил он взад и вперед по комнатам и все думал, что?такое с ним сталось? Человек он был всегда исправный, относительно же исполнения служебного долга просто лев, и вдруг сделался тряпицею!
    — Федосья Петровна! матушка! да свяжи ты меня, ради Христа! чувствую, что я сегодня таких дел наделаю, что после целым годом поправить нельзя будет! — взмолился он.
    Видит и Ловчиха, что Ловцу ее круто пришлось. Раздела его, уложила в постель и напоила горяченьким. Только через четверть часа пошла она в переднюю и думает: «А посмотрю-ка я у него в пальто; может, еще и найдутся в карманах какие-нибудь грошики?» Обшарила один карман — нашла пустой кошелек; обшарила другой карман — нашла какую-то грязную, замасленную бумажку. Как развернула она эту бумажку — так и ахнула!
    — Так вот он нынче на какие штуки пустился! — сказала она себе, — совесть в кармане завел!
    И стала она придумывать, кому бы ей эту совесть сбыть, чтоб она того человека не в конец отяготила, а только маленько в беспокойство привела. И придумала, что самое лучшее ей место будет у отставного откупщика, а ныне финансиста и железнодорожного изобретателя, еврея Шмуля Давыдовича Бржоцского.
    — У этого, по крайности, шея толста! — решила она, — может быть, и побьется малое дело, а выдержит!
    Решивши таким образом, она осторожно сунула совесть в штемпельный конверт, надписала на нем адрес Бржоцского и опустила в почтовый ящик.
    — Ну, теперь можешь, друг мой, смело идти на базар, — сказала она мужу, воротившись домой.
    Самуил Давыдыч Бржоцский сидел за обеденным столом, окруженный всем своим семейством. Подле него помещался десятилетний сын Рувим Самуилович и совершал в уме банкирские операции.
    — А сто, папаса, если я этот золотой, который ты мне подарил, буду отдавать в рост по двадцати процентов в месяц, сколько у меня к концу года денег будет? — спрашивал он.
    — А какой процент: простой или слозный? — спросил, в свою очередь, Самуил Давыдыч.
    — Разумеется, папаса, слозный!
    — Если слозный и с усецением дробей, то будет сорок пять рублей и семьдесят девять копеек!
    — Так я, папаса, отдам!
    — Отдай, мой друг, только надо благонадезный залог брать!
    С другой стороны сидел Иосель Самуилович, мальчик лет семи, и тоже решал в уме своем задачу: летело стадо гусей; далее помещался Соломон Самуилович, за ним Давыд Самуилович и соображали, сколько последний должен первому процентов за взятые заимообразно леденцы. На другом конце стола сидела красивая супруга Самуила Давыдыча, Лия Соломоновна, и держала на руках крошечную Рифочку, которая инстинктивно тянулась к золотым браслетам, украшавшим руки матери.
    Одним словом, Самуил Давыдыч был счастлив. Он уже собирался кушать какой-то необыкновенный соус, украшенный чуть не страусовыми перьями и брюссельскими кружевами, как лакей подал ему на серебряном подносе письмо.
    Едва взял Самуил Давыдыч в руки конверт, как заметался во все стороны, словно угорь на угольях.
    — И сто зе это такое! и зацем мне эта вессь! — завопил он, трясясь всем телом.
    Хотя никто из присутствующих ничего не понимал в этих криках, однако для всех стало ясно, что продолжение обеда невозможно.
    Я не стану описывать здесь мучения, которые претерпел Самуил Давыдыч в этот памятный для него день; скажу только одно: этот человек, с виду тщедушный и слабый, геройски вытерпел самые лютые истязания, но даже пятиалтынного возвратить не согласился.
    — Это сто зе! это ницего! только ты крепце дерзи меня, Лия! — уговаривал он жену во время самых отчаянных пароксизмов, — и если я буду спрасивать скатулку — ни-ни! пусть луци умру!
    Но так как нет на свете такого трудного положения, из которого был бы невозможен выход, то он найден был и в настоящем случае. Самуил Давыдыч вспомнил, что он давно обещал сделать какое-нибудь пожертвование в некоторое благотворительное учреждение, состоявшее в заведовании одного знакомого ему генерала, но дело это почему-то изо дня в день все оттягивалось. И вот теперь случай прямо указывал на средство привести в исполнение это давнее намерение.
    Задумано — сделано. Самуил Давыдыч осторожно распечатал присланный по почте конверт, вынул из него щипчиками посылку, переложил ее в другой конверт, запрятал туда еще сотенную ассигнацию, запечатал и отправился к знакомому генералу.
    — Зелаю, васе превосходительство, позертвование сделать! — сказал он, кладя на стол пакет перед обрадованным генералом.
    — Что же-с! это похвально! — отвечал генерал, — я всегда это знал, что вы… как еврей… и по закону Давидову… Плясаше — играше… так, кажется?
    Генерал запутался, ибо не знал наверное, точно ли Давид издавал законы, или кто другой.
    — Тоцно так-с; только какие зе мы евреи, васе превосходительство! — заспешил Самуил Давыдыч, уже совсем облегченный, — только с виду мы евреи, а в дусе совсем-совсем русские!
    — Благодарю! — сказал генерал, — об одном сожалею… как христианин… отчего бы вам, например?.. а?..
    — Васе превосходительство… мы только с виду… поверьте цести, только с виду!
    — Однако?
    — Васе превосходительство!
    — Ну, ну, ну! Христос с вами!
    Самуил Давыдыч полетел домой словно на крыльях. В этот же вечер он уже совсем позабыл о претерпенных им страданиях и выдумал такую диковинную операцию ко всеобщему уязвлению, что на другой день все так и ахнули, как узнали.
    И долго таким образом шаталась бедная, изгнанная совесть по белому свету, и перебывала она у многих тысяч людей. Но никто не хотел ее приютить, а всякий, напротив того, только о том думал, как бы отделаться от нее и хоть бы обманом, да сбыть с рук.
    Наконец наскучило ей и самой, что негде ей, бедной, голову приклонить и должна она свой век проживать в чужих людях, да без пристанища. Вот и взмолилась она последнему своему содержателю, какому-то мещанинишке, который в проходном ряду пылью торговал и никак не мог от той торговли разжиться.
    — За что вы меня тираните! — жаловалась бедная совесть, — за что вы мной, словно отымалкой какой, помыкаете?
    — Что?же я с тобою буду делать, сударыня совесть, коли ты никому не нужна? — спросил, в свою очередь, мещанинишка.
    — А вот что, — отвечала совесть, — отыщи ты мне маленькое русское дитя, раствори ты передо мной его сердце чистое и схорони меня в нем! авось он меня, неповинный младенец, приютит и выхолит, авось он меня в меру возраста своего произведет, да и в люди потом со мной выйдет — не погнушается.
    По этому ее слову все так и сделалось. Отыскал мещанинишка маленькое русское дитя, растворил его сердце чистое и схоронил в нем совесть.
    Растет маленькое дитя, а вместе с ним растет в нем и совесть. И будет маленькое дитя большим человеком, и будет в нем большая совесть. И исчезнут тогда все неправды, коварства и насилия, потому что совесть будет не робкая и захочет распоряжаться всем сама.
    1869
    Права на этот электронный текст, его оформление принадлежат Алексею Комарову, 1996—2005 год. Разрешено свободное распространение текстов и использование для некоммерческих целей при условии сохранения целостности текста (включая данную информацию), оформления и ссылки на источник — Интернет-библиотеку Алексея Комарова. Email: [email protected]
    (*) Сверка не произведена, источник электронной публикации: Интернет-библиотека Алексея Комарова. Текст по М. Е. Салтыков-Щедрин. Собрание сочинений в 20-и томах. Т. 16. М.: Художественная литература, 1974.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *